МЕЖДУНАРОДНЫЙ СЕТЕВОЙ АЛЬМАНАХ «LITERA»
приветствует Вас!

PO POLSKU PO POLSKU    IN ENGLISH IN ENGLISH
Главная страница
Информация о сайте
Редакторская колонка

Поэзия
Проза
Драматургия
Публицистика и критика
Музыка
Живопись и графика
Фото, видео
Персоналии
Ссылки

Форум
Гостевая книга
Наш адрес
Светлана Крещенская
ПРОЗА
НЕ ГРУСТИТЕ, МАДАМ! | ГОРЬКО!.. | ПРИМАК

 

 

НЕ ГРУСТИТЕ, МАДАМ!

 

Роман Юрьевич подписал приёмный акт, поднялся на третий этаж, и отсюда, сверху, начал знакомство с вверенным ему учреждением. Здание было старым, приземистым, с фронтоном, тяжёлой лепкой, толстенными колоннами, но Роману Юрьевичу именно это и нравилось: он сам был уже давно немолод и широк не только в плечах.

Он шёл тёмными управленческими коридорами, забросив за спину руки, щуря, то левый, то правый глаз.

“Это что такое? А это… как прикажите понимать?” - строго спрашивал он, выражая и видом, и тоном соответствующую оценку своему предшественнику.

“Управление культуры называется! Уму не постижимо! Кто бы мог подумать!”

И, вправду, если бы не вывеска – никто…

К этой обзорной экскурсии Роман Юрьевич приготовился заранее. Узнав о назначении, а из пяти кандидатур почему-то на нём остановил свой выбор его новоиспечённый зять, он перво-наперво купил чёрную фетровую шляпу, жёлтый кожаный портфель и подбил туфли металлическими набойками. Три дня назад Роман Юрьевич, отставной капитан, ещё вахтёрил в городской мэрии и мог спокойно обходиться без этого маскарада, но сегодня…

“Папочка, поздравляю! Вот тебе ручка с золотым пером! – обняла его за завтраком дочь. – Будешь подписывать приказы. И не будь мямлей! Сейчас это не модно. Народ уважает зубастых!”

“Смелей, Роман Юрьевич! Смелей! Где – стукнуть, где – грюкнуть.… Не мне вас учить! Вы же… вояка!” – благословил его зять, и жена тоже решила не оставаться в накладе:

“Ромочка! В синем пакете – протёртый суп, в жёлтом – сидушка, в зелёном – шахматы и “Крокодил”.

Вдохновлённый роднёй, теперь Роман Юрьевич мог уверенно выстукивать подкованными каблуками, давая понять своим подчинённым, разбежавшимся по отделам, как тараканы по щелям, что их новый шеф – ого-го! Он умеет и смотреть строго, и спрашивать, и вышагивать, если не как генерал, то, как капитан, малость не дотянувший до генерала.

“Безобразие! – возмутился он, зацепившись плечом за противопожарный щит, а тем, кто ещё не понял, что отныне со всеми безобразиями в этом учреждении раз и навсегда будет покончено, авторитетно пригрозил:

“Анархии я не потерплю!”

И наткнувшись на какой-то колючий вазон, по-армейски рявкнул:

“Чёрт возьми! Да почему ж так темно?”

Роман Юрьевич не вредничал. В коридорах, действительно, было темно как в подземелье. По всей видимости, не только он один был таким предусмотрительным…

Когда знакомый обувщик приколачивал к башмакам Романа Юрьевича звонкие железки, Михеич – электрик, слесарь и столяр в одном распухшем лице, приняв для подзарядки чекушку, выкрутил лампочки во всех коридорах, туалетах и подсобных помещениях. Варварская акция Михеича обминула священнейшую из местных достопримечательностей – буфет. Михеич не собирался таким способом выражать свой протест по поводу ухода прежнего шефа, с которым, однако, был оприходован не один литр. Перед ним стояла задача поскромнее. Дело в том, что Михеич пережил, а вернее, перепил не одного руководителя. И простой житейский опыт подсказывал ему – “новая метла” в первую очередь захочет пройтись по своим владениям, а в потёмках и стены, и полы, и двери, не говоря уже о прочих удобствах, простоявших без ремонта сто лет, будут смотреться, по крайней мере, лет на восемнадцать!

Михеич как в воду глядел. Роман Юрьевич выбивал чечётку в полной темноте и полной уверенности, что ему досталось вполне приличное заведение и прикрикивать он должен для порядка, во всяком случае, так ему советовал зять, а электричество включат с минуты на минуту, вот только устранят поломку на ТЭЦ. А пока… Пока Роман Юрьевич кланялся каждому встречному и поперечному предмету, вокруг него вились две управленческие грымзы – Раиса Петровна, секретарь эксначальника управления, Ефима Захарыча, и Раиса Степановна – его первый и, стало быть, последний зам.

Обе Раисы ненавидели друг друга так, что если бы с одной из них случилось что-нибудь криминальное, ни у кого не возникло бы сомнения – по чьей вине. Но сегодня был особый случай. Со сменой власти двух врагинь объединил обыкновенный шкурный интерес: каждая дрожала за своё насиженное место.

Раиса Петровна, бесполое существо с рыбьим профилем, одетая с рождения в “белый верх – чёрный низ”, отлично понимала, что времена бескорыстной собачьей преданности прошли, и что новый начальник первым же приказом заменит её длинноногой пластмассовой куклой с заводным виляющим задом. Повысит зарплату, а к слову “секретарь” добавит “референт”. Но это будет уже без неё… Незадача!

У Раисы Степановны имелась своя причина нервничать. Она была рыбкой пожирней и пооборотистей и служила изгнанному шефу не только душой. И если искать аналогии, то, скорее всего, она была золотой рыбкой, но только не той, ветхозаветной, которая терпеливо повинуется чужим капризам, а вполне адаптированной к современной экологии, той, которая за казённый счёт реализует исключительно свои. Так что, если Ефиму Захарычу выпадала дальняя дорога, то Раисе Степановне разбитое корыто светило только в лучшем случае, потому как в худшем – вполне реальным мог оказаться и казённый дом.

Покровителю Раисы Степановны повезло: он отделался лёгкой контузией. Чмокнул свою боевую подругу через лобовое стекло и укатил с поля битвы на вороном джипе, прихватив гружённый трофеями прицеп. А её-то “Шкода” – хоть и невелика машинка, в карман не упрячешь! – торчит, как бельмо в глазу, прямо перед парадным входом у всех на виду. Объясняй теперь новому руководству, отчего да почему “ремонтных” денег с натяжкой хватило на фикус и захиревшую герань... Задача!

Озабоченные женщины мельтешили вокруг Романа Юрьевича, изо всех сил пытаясь ему угодить. Не дослушав до конца его очередного вопроса, они тут же божились “Заменим!”, “Перекрасим!”, “Устраним!”, будто и в самом деле собирались что-то поправлять.

Бедняги! Две острозубые щучки, угодившие на один крючок…

Через полчаса суетливая троица, где перебежками, где маршем, где ползком, добралась-таки до первого этажа. Но тут у Михеича вышла промашка. С вывинчиванием лампочек электрик справился легко, но не мог же он выкрутить солнце!

Мощные солнечные лучи, шириной в хороший брус, били в окна, как назло, вымытые до блеска бестолковым утренним дождём. А при свете пустынный предбанник был уже не просто вестибюль, а широкомасштабная картина удручающего реализма. Облупленные стены, замызганный паркет и две допотопные люстры с выгоревшим новогодним серпантином, свисающим с битых плафонов серой лапшей…

Запущенность была настолько колоритной, что без преувеличения просилась на полотно! Если бы в вестибюле располагалась почта, на мухах переправляли бы бандероли, была бы здесь прачечная, на паутине развешивали бы бельё.

Роман Юрьевич сделал несколько шагов и остановился... Вместо того, чтобы заслониться ладошкой от яркого июльского солнца по примеру сопровождающих его Раис, он, напротив, смотрел вокруг себя, широко раскрыв глаза, будто только что прозрел. Как же так? Утром он входил именно в эту дверь, дышал этой же пылью, но мысли его были о другом, да к тому же на улице шёл дождь, и он ничего не заметил.

“Теперь мне понятно, почему во всём здании ничего не видно, хоть глаз выколи… - протянул он. – Ах вы…”

Сгоряча он хотел добавить к вышесказанному несколько очень тёплых и очень ненормативных слов, но в эту минуту за распахнутой дверью жалобно заскулила какая-то собака. Похоже, бедолаге с размаху прищемили хвост.

“Ни хрена себе! Собака в учреждении культуры! Кто развёл псарню?! - прошептал Роман Юрьевич, дёргая губами: его начинал разбирать нервический смех. – Надеюсь, на это раз я получу вразумительный ответ!”

Но на этот раз обе Раисы молчали. Они были тоже блондинками, как и эта скулящая псина, правда, одна причёсывалась под брачующегося дикобраза, другая – под курицу, ощипанную на пуховик, но к появлению собаки, надо отметить, очень своевременному, не имели никакого отношения.

“Так… что же?” - продолжал настаивать Роман Юрьевич, и Михеич, хоть и планировал отсидеться в кустах, но как человек до двух стаканов честный, вынужден был выбраться из своей спасительной каптёрки с изображением черепа и предупреждающей надписью “Не лезь! Убьёт!” на металлической двери.

Надев изоляционные перчатки, он собрался заступиться за несчастное животное, приблудившееся пару дней назад, но, увидев при естественном освещении неестественно потемневшее лицо нового начальника, понял, что это будет нелегко.

“Значит, это вы – электрик, и это – ваша работа?”

Имея в виду вырубленное электричество, Роман Юрьевич взметнул глаза на потолок. О, господи! К чертям собачьим – собаку! Он устал ходить, устал спрашивать, устал злиться, и хотел, как можно быстрее, закончить весь этот сыр-бор. В синем пакете его ожидал протёртый суп, в жёлтом - сидушка, в зелёном – шахматы и зачитанный до фланелевой мягкости “Крокодил”!

“Моя… – виновато проговорил Михеич, прикидываясь дурачком. – Чья ж ещё? Моя… эта сука! Но если вам не нравится, пожалуйста! Не кипешуйте! Я её… к едрени фени… сейчас же сплавлю на мыло! Мне и Ефим Захарыч сколько раз клизму вставлял из-за этой твари. Он её терпеть не мог! А я лоханулся… Дурило! Пожалел! Оставил на свою башку! Так эта выхухоль … Мать твою за ногу! Врубаетесь? Цапанула Ефима Захарыча напоследок за штаны… А какой был нехилый костюмчик! Вот и Раиса Степановна может подтвердить!”

“И не подумаю!” – возмутилась Раиса Степановна и тут же заткнула свои нежные ушки. Её можно было понять…

Когда Михеич был маленьким, и его товарищи по яслям, как все нормальные дети, учились говорить, собирая сначала из звуков слова, а затем из слов - предложения, Михеич упорно молчал. Он не говорил лет до пяти, но на шестом году ребёнка прорвало, и Михеич – а чо мелочиться? – начал сыпать сразу целыми выражениями. И горе было тому, кто вынужден был их услышать!

Итак, продолжая демонстрировать разнообразие местного жаргона, Михеич достал из кладовки веник, отряхнул от сухих тараканов и занёс над притихшей собакой, будто в его руках была не метёлка из травы, а милицейская дубинка из резины. Но Роман Юрьевич его остановил. Последний год он ведь только тем и занимался, что кого-то пропускал, а кого-то останавливал.

“Товарищ! Вы куда? У вас разрешение имеется? – начал он по старой вахтёрской привычке. - Не прикасайтесь к собаке! Займитесь-ка лучше светом! А с этой… золотоволосой посетительницей я сам… как-нибудь разберусь!”

Роман Юрьевич ослабил сначала – галстук, затем - ремень, присел на корточки и стал внимательно рассматривать собаку.

“Ах ты, умница! Дворняга, а красивая какая…”

Раисы примостились в аналогичной позе, но объектом их внимания была не собака. Женщин больше занимало новое начальственное лицо. Оказывается, у их теперешнего шефа был очень недурственный голос и – надо же! - добрые серые глаза.

“А давайте-ка, определим эту… Рыжуху на довольствие… Раиса Степановна! Не в службу, а в дружбу, набросайте приказ! А вы, Раиса Петровна, не сочтите за труд, сгоняйте в буфет, да выберите на хороший… собачий вкус что-нибудь из мясного ассортимента. Я потом зайду и расплачусь!”

Роману Юрьевичу так приглянулась рыжая псина, что он, не заработав на новом месте ни копейки, готов был пожертвовать ей на обед свой единственный рубль.

“Подумаешь, цапнула за штаны, и сразу выгонять… А мы вот поступим иначе… Мы вот добросовестных работников будем поощрять! Верно?”

“Верно! – радостно взвизгнула разрумянившаяся Раиса Степановна, помогая разогнуться своей бледнолицей тёзке.

“Раечка! После буфета заходите ко мне на кофе с коньячком! Да прихватите с собой Михеича! Ефим Захарыч оставил этому пустобреху канистру спирта!”

В ответ на приглашение Раиса Петровна хрустнула шейным позвонком и неумело улыбнулась. Ну вот, пакт о ненападении, кажется, был подписан…

***

А на следующий день, во вторник по календарю, всё управление, исключая двоих – в декрете и одного - в запое, вышло на субботник. И к вечеру сотни лампочек высвечивали идеальную чистоту. Вестибюль источал запах двухпроцентного хлора и в случае перепрофилировки вполне мог сойти за больничный санпропускник. Вместо переходящих знамён и почётных грамот лучшим отделам, отличившимся при сдаче макулатуры, металлолома и стеклопосуды, вручили по хлёсткой китайской мухобойке и списанному министерскому компьютеру. Ещё через два дня управленцы, интеллигентные, тихие люди, убедившись, что новый начальник не так страшен, как рисовался, вышли из подполья.

“Ну, что… - проносилось по этажам вместо утреннего “здравствуйте!” и вечернего “пока!” – Буря прошла и жизнь налаживается!”

Точнее не скажешь! По коридорам снова повеяло табачно-кофейным дымком, весело завертелись вентиляторы, поверх мрачных конторских книг уверенно расположились блестящие “Cosmopolitan”, “Академия” и “Натали”. Но больше всех ликовали, конечно же, Раисы: обе остались на своих прежних местах, с той только разницей, что теперь они – лучшие подруги.

Роман Юрьевич никогда не верил в существование женской дружбы. Он, в недавнем прошлом человек военный, знал, что договор двух союзников, а тем более, союзниц – это, как правило, заговор против третьего. Третьим он быть не хотел. А по сему и решил направить энергию двух Раис по мирным целям. Он поручил подругам взять шефство над тощей рыжей псиной и Михеичем, который – сволочь, нечего сказать! – напивается каждый день, не выползая из своей каптёрки.

На этом реформы Романа Юрьевича и закончились, если не считать одного нововведения. В приёмной вместо старого письменного стола установили новый – чёрный, похожий на случайно залетевшую птицу, с одним крылом – для секретаря Раисы Петровны, и другим – для референта – сбитой девицы в прозрачной белой майке с прицельно торчащими в разные стороны загорелыми грудями. Целыми днями девица играет в стрелялки на компьютере, пьёт вёдрами кофе и курит на балкончике, соединяющем приёмную и архив, с архивариусом Антоном, таким же неутомимым тружеником, как и сама. Раиса Петровна не протестует.

“Ничего не поделаешь! Разнарядка министерства… Новое время – новые герои… – разгоняя дым, объясняет она сконфуженным посетителям - скромным работникам музеев, библиотек и музыкальных школ. - Раньше здесь стоял бронзовый бюст Ленина, теперь – женский бюст из силикона… Какая разница? Большая! С этого… не надо сдувать пыль!”

Но главную роль в остросюжетной жизни управления культуры довелось сыграть не её новому начальнику Роману Юрьевичу, тестю такого большого человека, что страшно произнести вслух, и не референту Алисе, девушке с убойным бюстом и пухлым младенческим лицом. Ника досталась Рыжухе.

***

Рыжуха, именно так, просто, без претензий, не подозревая в ней благородных кровей, назвали прибившуюся псину, была не из тех собак, которые скулят по каждому пустяку. Рыжуха была терпелива и могла не сдержаться в исключительных случаях. Ну, например, когда, зевая на потолок, стояли на её хвосте. Обычно она молчала.

За несколько месяцев новой жизни тощая дворняга превратилась в большую, красивую собаку. Раисы были дамами бездетными, но подопечную кормили строго по часам, как маленького ребёнка, кашами и супами, паровыми котлетками и базарным творожком. Михеич, в свою очередь, так же добросовестно и даже с азартом, выбирал блох, выстригал колтуны и репейные шишки. Кто-то в шутку посоветовал ему натереть собачью шубу толчённым грецким орехом. Для блеску, так сказать, и от моли! Михеич не понял юмора, и в тот же день приступил к ореховым процедурам.

“За мной бы кто… хоть недельку так поухаживал!” - говорил ему дворник Дубина, поглядывая на млеющую от удовольствия собаку и с завистью, и с возмущением. Михеич в ответ только улыбался. Дубина был не дурак. Уход за Рыжухой был не хуже чем в санатории!

И месяца не прошло, как её бурая шерсть отросла, заблестела, улеглась золотыми волнами, исчезли складки на коже, окрепли и округлились лапы, веером распушился хвост. Теперь собаку не заносило от стены к стене, когда Михеич, всегда шебуршной и всегда, если не пьяный, то хмельной, подзывал к себе, ласково дразнил всякими ругательственными словами и подолгу тёрся об её длинную, гладкую морду своим небритым, одутловатым лицом.

“Ах, ты, моя Рыжуха, золотая ты моя стервозина! Это ж надо, чтоб из такой беспородной худорбы сделалась такая кучерявая красавица!”

К Рыжухе, как и к новому начальнику, быстро привыкли, а, привыкнув, перестали замечать. По ночам Рыжуха выручала вахтёров: благодаря ей, можно было отлучиться с дежурства или, не хуже чем дома, спокойно поспать. А вот днём собака, свернувшись калачом на шерстяном коврике и, положив голову на вытянутые лапы, дремала в дальнем углу вестибюля, напоминая своей вальяжной позой старинную фарфоровую пепельницу. Карие треугольные глаза её были прикрыты золотистыми ресницами, большие мягкие уши опущены, и со стороны могло показаться, что ей нет дела до проходящих мимо людей. Но так могло показаться только очень не далёкому человеку, потому что, на самом деле, не было ни одного лица, ни одного запаха, звука и даже незначительного шороха, не отмеченного её природным вниманием.

Вот прошли основательно скошенные набок, прорезиненные чёрные туфли. По-хозяйски прошли, как по домашнему ковру ходят мягкие комнатные тапочки… И в вестибюле сразу потянуло травянистым запахом веника и метлы. Это – дворник Дубина.

Вот пробежали пружинистые бело-голубые кроссовки, не успевшие отделаться от спёртого духа автобусной толчеи. Это – Андрюха, мальчишка-торгаш, по-нынешнему – дистрибьютор, сбывающий засидевшимся управленческим тёткам уценённую кухонную дребедень.

А вот следы чьих-то неразборчивых каблучков, час назад вытряхнутых из новой картонной коробки, но уже успевших побывать в ближайшем гастрономе с кефирной лужей на кафельном крыльце. Ну, конечно же, это Раиса Степановна! Отправиться за сливочным маслом на шпильках от Gucci из местных женщин способна только она одна!

Но случались и другие запахи, от которых сжималось и трепыхало собачье сердце. Они были из прошлой Рыжухиной жизни. Только раньше от этих запахов она начинала весело лаять, закатывать глаза и манерно покачивать длинными ушами, будто это были не уши, а массивные серьги из янтаря. Теперь эти запахи заставляли её страдать.

Буквально вчера торопливый почтальон взбежал на второй этаж, бросил пачку новых газет и журналов в угол приёмной и, съезжая по перилам, помахал ей на прощанье рукой:

“Не грустите, мадам!”

От сладковатого запаха меловой бумаги у Рыжухи поплыло перед глазами, мир разделился на части – одна была здесь, в вестибюле на полу, другая - там, за порогом, между землёй и небесами… И она, вспомнив свой старый дом, Валерия Ивановича, который не был ей хозяином, потому что был её лучшим другом, чуть не заскулила:

“У-у-у … Уж лучше бы этот быстроногий балбес прищемил мне хвост!”

 

Когда две дамы обожествляют одного мужчину, им редко удаётся наладить хорошие отношения. Люцие Юрьевне, новой знакомой Валерия Ивановича и Рыжухе, кажется, удалось.

С этой чудной женщиной, маленькой и толстенькой, похожей на ухоженную болонку, с розовыми кудряшками, цокающими каблучками и необыкновенным выражением лица, сочетающим детский восторг и смирение много пережившего человека, благодаря бледно-голубым, как два выгоревших на солнце цикория, глазам, Валерий Иванович познакомился полгода назад в очень прозаическом месте – обувной мастерской. Если бы мастер, старый кустарь, прозванный за трудолюбие Дятлом, соблюдая сроки выполнения заказов, по первому требованию выставил в крошечное окошко их отремонтированные штиблеты, знакомство состоялось бы вряд ли. Но заваленный работой Дятел, не отрывая глаз от жужжащего колеса, крикнул “Приходите завтра! А лучше, во вторник…” И незадачливым клиентам пришлось наведываться в обувной ларёк до следующей среды.

“Как вовремя расклеились мои ботинки! Как нельзя кстати!” – очень своеобразно выразил своё восхищение Люции Юрьевне Валерий Иванович при очередном свидании. Местом их встреч так и остался обувной ларёк.

“А мои… Пятнадцать лет носились без ремонта, а тут… на тебе - развалились в один день… - смущённо моргала своими цикориями Люция Юрьевна, и Валерий Иванович понимал: он тоже ей не безразличен. - Ой, вы знаете, мне так неловко…”

Люция Юрьевна краснела, как пятнадцатилетняя девочка, подставляла для обязательного поцелуя левую ручку (на ней веснушек было меньше, чем на правой), и разрешала своему облысевшему рыцарю вести себя в ближайший парк. Рыжухе не оставалось ничего другого, как пристроиться рядом, а на слишком узких аллейках – сопровождать воркующую пару во втором ряду.

“Что, Валерий Иванович! Гуля-ем?” – окликали их протяжными голосами соседки, дремлющие на парковых лавочках.

“Гуля-ем!” – так же нараспев отвечал им довольный Валерий Иванович, улыбаясь сначала Люции Юрьевне – нежно и ласково, и только после Рыжухе – по-мальчишечьи, озорно.

“Ну-ну, гуляйте…” - великодушно разрешали им женщины, растягивая губы сердитым арифметическим минусом.

“Ну, что вы на это скажите? Наглость невиданная! Оба - вдовые, а милуются как молодожёны!” После этих слов миролюбивые бабуси превращались в ощетинившихся ежих.

Соседей трудно было обвинить в необъективности. Валерий Иванович и Люция Юрьевна относились друг к другу с такой медовой нежностью, будто ни за ним, ни за ней не тянулся тяжёлый шлейф, сплетенный из пережитых невзгод и потерь, не затянувшихся ран и тяжёлых воспоминаний. Нет, разойдясь по домам, каждый возвращался в свой собственный, далёко не радостный мир. И там, и здесь – фотографии на стенах, ракушки на комоде, привезенные сто лет назад с каких-то сказочных морей… У неё – надетый единственный раз свадебный костюм мужа в шифоньере, у него – побитые молью кашемировые платья жены в не закрывающемся ореховом шкафу. Одинокая серебряная запонка, бусики из потускневшего янтаря, надколотая фарфоровая чашка… А ведь когда-то на праздничном столе красовался целый столовый сервиз…

Всё это было для каждого и тяжело, и дорого, и свято, но встречаясь в парке, они на какое-то время - всего на два часа в день! - оставляли дома свои отчества, таблетки, радикулит, нефрит, холецистит, артрит… Всего два часа в день они были молоды, легкомысленны и беззаботны!

Отношения их не были отмечены чернильным штампом брачной конторы, и ни он, ни она не собирались в этих отношениях что-либо менять, но однажды, во время очередной прогулки, Люцие Юрьевне пришлось-таки минут пять изображать рассерженную супругу. Она никогда не решилась бы на такую вольность, но Валерий Иванович, выступив в роли непутёвого мужа, вынудил зазвучать басом нежный дамский голосок…

Дождавшись, когда он дочитает до конца стихи (а Валерий Иванович хоть и был до пенсии кабэшным инженером, знал стихи всех времён и народов и потихоньку пописывал свои), она тряхнула головой, и несколько шпилек укоризненно упали на асфальт.

“Ну, что же это такое! – вычитывала Люция Юрьевна своего Дон-Кихота вразумительным шёпотком. - Я не против благотворительности, но это же… последние ваши деньги… А вы отдали их совершенно незнакомому человеку так легко, будто семечек отсыпали!”

“Успокойтесь, моя дорогая! – пытался оправдаться Валерий Иванович. – Этот бомж уже два месяца торчит под нашим “Хлебным”. Мы даже несколько раз здоровались… А деньги… Ну, что деньги! На днях мне должны позвонить из редакции. Стихи мои уже напечатаны, так что скоро я получу гонорар, и мы сможем немножко пошиковать!”

“Если вы получите гонорар, мы сразу же купим вам новые ботинки!”

“Не возражаю! По крайней мере, снова подклеим старые или, на худой конец, заменим шнурки, а на остальные деньги купим большой бисквитные торт и бутылочку шампанского! Вы согласны, Лю…?” - вырвалось у Валерия Ивановича, и они оба остановились.

“Лю!” - это коротенькое слово, похожее на выкрик, на слог, само слетело с его губ, выпорхнуло из грудной клетки и стало самым главным словом в его теперешней жизни.

Прошептать “Лю!” – это было, всё равно, что, глядя на небо в обыкновенные очки, открыть новую звезду, искрящуюся голубизной цикория, и втиснуть в строгий перечень астрономических атласов и каталогов её простенькое название - “Лю!”

Произнести “Лю!”, уверенно и безапелляционно, не имея на то никаких прав: Валерий Иванович не был учёным - означало установление новой и единственно возможной единицы измерения человеческого счастья. Абсолютная величина счастья тождественна одной “Лю!”

Это не укладывалось в голове! Но, воскликнув “Лю!”, Валерий Иванович, не музыкант, не композитор, не певец, совершал переворот в музыке - к семи, затёртым, запетым, затасканным, нотам – до, рэ, ми, фа, соль, ля, си – прибавлялась новая – доселе незнакомая – нота лю.

“Как это неожиданно… Ну… что с вами поделаешь?” - отступала Люция Юрьевна, польщённая своим новым именем. На её цветочных глазах от радости выступили похожие на росу слёзы, и Валерий Иванович, заметив это, чуть не заплакал сам: она давала согласие быть его Лю! – любимой, желанной, единственной!

Это обстоятельство поначалу расстроило только одно здравомыслящее существо - Рыжуху. Валерий Иванович обещал купить своей новой знакомой большой бисквитный торт и бутылочку шампанского. А что ей, его собственной собаке, при получении гонорара уже не на что рассчитывать?

“Господи! – спохватилась Лю!, промокая слёзки. Шутка ли – два часа экзекуций перед трюмо? – Мы же совсем забыли про собаку!”

Валерий Иванович обернулся и вполне серьёзно произнёс: “Прошу прощенья, Мадам!”

В знак примиренья Мадам (а ведь именно так и величали в то время Рыжуху!) вильнула хвостом, хотя терпеть не могла дворняжьих жестов, и, оставив Валерия Ивановича наедине с Лю!бимой женщиной, помчалась разгонять парковых сорок.

 

***

Про публикацию стихов, а тем более обещанный гонорар Валерий Иванович безбожно врал. А, может быть, и не врал, а совсем немножко преувеличивал свою значительность. Для влюблённого мужчины, получающего грошовую пенсию, рядом с которым шествует любимая женщина, такая же нищая пенсионерка, как и он, это нормально! Но бутылочка шампанского и бисквитный торт не были для него банальным ухажёрским хвастовством. И буквально на следующее утро поэт Валерий Иванович Серов начал наступление на редакции новомодных газет и журналов.

“Доисторическую лирику мы не печатаем! – насмешливо отвечали ему редактора и литконсультанты так, будто он показывал им не выстраданную бессонными стариковскими ночами рукопись, а свои клеенные-переклеенные ботинки. – А гонораров… тем более не платим!”

Но Валерий Иванович не сдавался, он интеллигентно делал вид, что не замечает подколок, подмаргивал Мадам и, сверкая… за неимением поэтической шевелюры поэтической лысиной, открывал новую дверь.

“Понимаете… - объяснял ему очередной редактор очередного глянцевого журнала, кружась на вертящемся стульчике и размахивая дымящей сигаркой. Журнал так и назывался - “Глянец”. – Нам сейчас не до стихов. Ну, войдите в моё положение! Вы пишите о любви, лютиках, цветочках… В какую рубрику я должен поставить ваши вирши? “Криминал”? “Политика”? “Стройматериалы”? “Туризм”? Да и ваша фамилия… Серов… какая-то невзрачная для творческого человека! Вот видите, вы и сами смеётесь!” – почему-то вывел редактор, хотя Валерию Ивановичу, подпирающему сутулой спиной холодную стенку было не до смеха.

“Что же с вами делать, сэр? – протянул редактор, забросив ноги прямо на стол. Похоже, он готовился переименовать свой “Глянец” на “Washington Post”. – Есть у меня один заказ… - редактор сунул руку в бумажный айсберг и тут же вытащил оттуда нужную бумажку. – Ну вот… заказ на рекламу в стихах от магазина “Шанхайский барс”.

Валерия Ивановича никто не приглашал, но от неожиданности он съехал по стене на низкий посетительский диванчик. Предвидя длинный разговор, рядом, у его уставших ног, в удобной позе – фарфоровой пепельницей – расположилась и Мадам.

“Надо написать о крашенном кролике. Сейчас этот мех на взлёте! Ямбом или хореем – значения не имеет. Главное – убедить читателя обзавестись кроличьей шубейкой или кроличьим манто. Сможете?”

“Я попробую…” – не стал отказываться Валерий Иванович. Кажется, он начал приходить в себя, но разыгравшийся редактор поразил его очередной идеей.

“Послушайте! У меня есть ещё одно… куда более интересное предложение! Я готов переименовать рубрику “Полезные советы” в… “Полезные сонеты”! Вы становитесь нашим внештатным автором и ваяете по одному стихотворение в неделю… Из расчёта, скажем, доллар за строчку. Если вас смущает наша утилитарная тематика, придумайте себе псевдоним! Что-нибудь яркое и запоминающееся… Идёт?”

“Идёт…” – растерянно согласился Валерий Иванович, разрывая свою любовную лирику на мелкие кусочки. Мадам внимательно следила за его дрожащими руками и за лицом, бледнеющим всё больше и больше по мере наполнения мусорной корзины.

“Вот так, моя подружка! Будем писать баллады о стиральных порошках и оды тефлоновым сковородкам!” – погладил её по спине Валерий Иванович и тяжёлым шагом вышел из редакции: с новым именем – теперь он был поэт Утилитаров - и небольшим задатком, вполне достаточным для покупки шампанского, бисквитного торта и колечка “Молочной” колбасы.

 

***

Если бы в тот осенний день Валерию Ивановичу кто-нибудь сказал, что к Новому году он опубликует свой первый венок сонетов, посвящённых памперсам, полироли для мебели и антимолевым пилюлям - целых двенадцать штук добротно зарифмованных стихотворений, и за это получит приличный гонорар, он не стал бы так горевать по своему прихворнувшему Пегасу. Ну, постарела лошадка, пора и на покой! Зато теперь поэт Утилитаров, известный всему городу, в отличие от поэта Серова, неизвестного никому, мог кое-что себе позволить. Скажем, въехать на эскалаторе, как на ковре-самолёте, в ближайший супермаркет… Ведь скоро Новый год и пора покупать подарки!

Но если бы на этом ковре-самолёте вместе с Валерием Ивановичем в супермаркет въёзжала его благоразумная Лю! Или любимица Мадам. В присутствии дам он не стал бы чудачить. Но Лю! в это время, обложившись трельяжными створками, вычерчивала бровки, Мадам с обычным собачим насморком спала в прихожей на половике.

“Странная публика… – отметил Валерий Иванович про себя, осторожно рассматривая покупателей. - Такие не прохлаждаются на парковых скамейках, не копаются в библиотечном каталоге, да и на стихийном рынке таких личностей я тоже не встречал…”

Мимо него, то слева, то справа, проплывали роскошные норковые шубы, легкомысленные дублёнки в пёстрых птичьих перьях и подчёркнуто официальные - чёрные лайковые пальто. Он крутил головой во все стороны, пытаясь понять, кто они, эти… странные люди, с застывшими восковыми лицами а ля Тюссо, у которых так бесперебойно работают желудки? За каждым тянулось по прицепу: ветчина, солями, ананасы, сёмга, зернистая лососёвая икра…

Устав наблюдать за покупателями, Валерий Иванович принялся рассматривать товары. Вот это было занятие! Плитка шоколада почему-то называлась “Сказки Пушкина”, бисквитный торт – “Три толстяка”. На конфетных ценниках был слишком мелкий шрифт, и Валерий Иванович с трудом прочёл - “Пи-ко-ва-я да-ма”, “Спар-так”, “Ма-с-с-ка-рад”. Невероятно! Но поэту Серову, пораженному знакомыми названиями, вдруг показалось, что он, как всегда по четвергам, прохаживается по залам своей любимой библиотеки.

“Какая суперобложка! - шептал он с восторгом старого библиофила: с сигарной коробки, перевязанной красным шёлковым бантом, на него смотрел списанный с Жерара де Пардье отважный граф Монте Кристо. – Подарочное издание… Ай, да художник! Талантище! Рисунок как рисунок… Ничего сверхъестественного… А смог-таки передать аромат эпохи…”

Валерий Иванович сгребал с полок всё, что отбирал его изысканный читательский вкус: очерки французской истории, поэмы Пушкина, лучшие образцы зарубежной приключенческой литературы… Новейшие издания с золотым обрезом!

Наблюдая со стороны, можно было подумать, что при виде всего этого гастрономического изобилия он, полуголодный пенсионер, сошёл с ума. Но это было не так! Если в экстремальных ситуациях срабатывает защитная реакция организма, то почему тогда же не может включаться защитная реакция души?

Бедный Валерий Иванович не учёл одного пустяка – в публичке книги выдавались бесплатно, а в супермаркете за любую бумажку надо было платить. Отрезвление пришло возле кассы. Он приготовил ручку, чтобы по привычке - размашисто и наискосок - расписаться в библиотечной карточке, но кассир выдернул из аппарата метровый чек, и за любовь к классике пришлось дорого поплатиться. Мирабо оказался сыром, Напалеон – коньяком, “Полтава” с тиснёнными цифрами - 1709 – винницкими конфетами, а Свифтовский Гулливер и подавно – набором крупных яиц…

Валерий Иванович не стал расстраиваться. Разве не ради такого дня он писал свои полезные сонеты?

“Где наша не пропадала!” – подморгнул он Жерару де Пардье, и здесь же, в супермаркете за последнюю сотню заказал Деда Мороза. Валерия Ивановичу предложили Снегурку – список блондинок, шатенок, с пед., мед. и муз.образованием, но в этой роли он представлял только Лю!

Последние три месяца, за которые он выносил и зарифмовал множество дельных советов, и для него самого не прошли даром: вместе с продуктами он вывез из супермаркета и тележку. Точнее сказать, он эту тележку просто умыкнул…

“У меня машина… вон за тем углом!” – махнув на чернеющий вдалеке “Ford”, соврал Валерий Иванович охраннику и быстро свернул за угол. Охранник не первый день нёс свою службу – он стоял неподвижно, как памятник, и в соответствии с фактурой монументально молчал. Он знал: тот, кто покупает такие дорогие продукты, не может, не имеет права ходить пешком.

А за углом Валерий Иванович передохнул – погони не было! - и покатил свою телегу дальше. По дороге у него развязывались подаренные Лю! новые шёлковые шнурки то на одном, то на другом ботинке, и он вынужден был через каждые десять-пятнадцать шагов останавливаться, в то время как гружённую тележку порывом ветра уносило вперёд; снег, сыпучий, как сахарный песок, сёк его разгорячённое лицо, но Валерий Иванович, устало улыбаясь, думал о другом.

Ему представлялось, как, наконец, добравшись домой, он досыта накормит простуженную собаку, накроет стол, и, с превеликим удовольствием сбросив с балкона угнанный экипаж, встретит свою Лю! Она обязательно оценит его старания, она обязательно улыбнётся, тряхнёт розовыми кудрями и, неумело изображая рассерженную супругу, обязательно – иначе это будет не Лю! - скажет:

“И после этого вы будете утверждать, что, став Утилитаровым, вы сделались практичней? Милый Валерий Иванович! Можете сколько угодно дурачить своих доверчивых читателей, а нас с Мадам не провести! Мы же видим, правда, Мадам? Вы - всё тот же… неисправимый романтик… Серов!”

***

Валерию Ивановичу стоило неимоверных усилий затащить свои покупки в дом (лифта в его трёхэтажке отродясь не было, и тележку довелось оставить во дворе). Он накормил собаку и уже собирался накрывать стол, как в дверь позвонили.

“Для Деда Мороза – слишком рано, а для Лю! – слишком резко… Может быть соседка за спичками…” - пробормотал он, поверх гобеленовой скатерти бросил лист ватмана, а чтобы бумага не скручивалась в трубу, прижал её бутылкой вина по середине и тарелочками – по краям, и, прихватив пару мандарин – гостинец для соседки, пошёл открывать.

Валерий Иванович не ошибся. В дверь звонила не Лю! На пороге стоял незнакомый человек. Но был он такой презентабельной наружности, что было ясно и без слов – ни соль, ни спички ему не нужны. Скорее всего, и в мандаринах он не нуждался тоже.

С ног до головы незнакомец был весь в белом, хотя не имел ничего общего с Дедом Морозом. Белая шляпа, белый костюм, белые плетеные туфли с длинными загнутыми носками, полное белое лицо, только галстук был чёрным, похожим на жирный восклицательный знак, перевёрнутый головой вниз.

“Я могу войти? – спросил гость и снял шляпу, под которой оказалась аккуратненькая мальчишечья чёлка. С такой обычно ходят ученики младших классов, в старших – только отличники, а после тридцати – папенькины сынки. – Ваша собака не кусается?”

“Да… то есть, нет! - запутался Валерий Иванович и, рассовав мандарины по карманам, пропустил гостя. – Конечно, не кусается! Мадам – интеллигентнейшее существо! Это же золотистый ретривер! По крайней мере, тот, кто мне её подарил, был в этом абсолютно уверен. А родина золотистого ретривера - Англия, страна поэтов и хороших манер… Да, кстати, Мадам, ты не помнишь, куда я девал свои тапки?”

“Валерий Иванович! Где вас носит? Я к вам заезжаю в третий раз! Всё никак не могу застать вас!”

“В самом деле… А мы разве знакомы?”

“А разве нет? Вы – поэт Утилитаров, а я – фирма “Храповы: отец и сын”! – представился гость. Он осмотрел бегло комнату и, не найдя ничего белого, на чём можно было бы расположиться самому и пристроить шляпу, так и остался стоять посередине - со шляпой в руках. Запах цветочного одеколона быстро вытеснил запах промёрзших мандарин. - Я вижу, вы ожидаете гостей! Знаете, у нас с папой тоже свои планы! Так что… не будем друг друга задерживать!”

“Если можно…”

“Ну, невозможных вещей для нас не существует! Сначала мы хотели прислать к вам своего помощника, но потом подумали, что надо всё решить по-человечески… – сын Храпова, славы которого с избытком хватило бы на троих: в газетах его называли и Хватовым, и Нахраповым, и Ухватовым - по-детски засмеялся, но, представив на своём месте папу, прокашлялся и перешёл на другую тональность – он заговорил голосом не мальчика, но мужа. – В вашем доме три этажа, на каждом - по четыре квартиры… Следовательно, здесь проживает двенадцать семей, а уж если быть абсолютно точным… Фантастика! В доме №43 проживает сорок три… постоянно прописанных человека… Я понятно излагаю?”

“Нельзя ли… по сути?” – начинал нервничать Валерий Иванович: Лю! могла прийти с минуты на минуту, а стол ещё не накрыт, да и он был в таком виде, точно весь день провёл на разгрузке вагонов. А этот гусь лапчатый нашёл время для математических задачек!

“А суть, Валерий Иванович, такова: мы обошли одиннадцать квартир, переговорили с жильцами, и все они без исключения и, заметьте, в один голос дали своё согласие на переезд в новые квартиры. Остановка… за вами!”

“Если это… новогодняя шутка, то, заметьте, очень неудачная! – подражая интонации гостя, ответил Серов. – А если вы серьёзно…. То… такие вещи за две минуты не решаются. Кроме вас и вашего папаши, есть ещё ЖЭК, квартотдел, органы власти… В любом случае… даже если бы они что-то решили… Я вам своего согласия на переезд не дам!”

Сын Храпова надел шляпу и, посмотрев на Валерия Ивановича с искренним удивлением, громко рассмеялся. В самом деле, ну разве не смешно? Перед ним был не поэт Утилитаров, а бестолковый маленький мальчик, который ему, взрослому дяде, не хочет отдать взамен на новую свою старенькую, поломанную машинку.

“Валерий Иванович, дорогой! Вы неправильно представляете себе ситуацию! Нам не требуется ваше со-гласие или не-согласие. Мы вас ставим перед фактом. Вашей хибаре сто лет! Она может рухнуть в любую минуту! И ЖЭКу на это, как и городской мэрии, глубоко наплевать! Только мы можем вам помочь! Ваши соседи, в отличие от вас, это прекрасно понимают! Они давно сидят на чемоданах и ждут, когда их вывезут из этого клоповника в Березино. А здесь, после капитального ремонта будет обыкновенное казино. Рулетка, покер, кости, баккара… Ну, не станете же вы маячить в домашней пижаме среди занятых важным делом людей… вместе со своей собакой, которая к гольден ретриверам имеет такое же отношение, как я к племени Мумбо-Юмбо…”

“Да мне нет никакого дела ни до вас, ни до вашего папы, ни до ваших… важных людей! Я не хочу переезжать в новую квартиру. Меня вполне устраивает старая! Здесь прошла почти вся моя жизнь! Каждый предмет, с вашей точки зрения не стоящий копейки… - Валерий Иванович подошёл к этажерке. – … мой клеенный-переклеенный Марк Твен, бабушкины слоники, самодельная шкатулка, сшитая из открыток женой… всё это связано с такими воспоминаниями… - голос его, как ветхая нить, обрывался и тут же, после маленькой паузы, восстанавливался снова. - Да что тут говорить! В конце концов, мне дорога здесь любая трещина на паркете! А в отношении собаки… Если вас смущает официальный стандарт: высота в холке, вес, окрас, то меня это мало волнует, потому что от золотистых ретриверов Мадам унаследовала главное – золотое сердце! Но вам этого не понять…”

“Валерий Иванович! Я вас отлично понимаю, но почему вы не хотите понять меня? Вы же современный человек! Печатаетесь в глянцевых журналах, народ просвещаете! А сами что? Вцепились в эти трущобы! Ну, как можно здесь жить? У меня в глазах рябит от ваших лютиков-цветочков! – гость пошёл по квартире. – Десять, двенадцать… да… для полного счастья… немного не хватает … - шёпотом прикидывал он, измеряя комнату белыми плетёными туфлями. – Я вам удивляюсь! Как можно не понимать своей собственной выгоды? Вы переедете в высотный дом со всеми удобствами! Будете дышать чистым воздухом! Увидите мир с высоты птичьего полёта! Избавитесь от годами накопившегося мусора, от вашей допотопной газовой колонки! Да за всё это хламьё… – гость брезгливо наморщил носик. –… на барахолке вам не дадут и десятки! А мы от доброго сердца выделяем вам комплект новосёла – шкаф, кровать, тумбочку и графин из соседнего, опять-таки, выкупленного нами, общежития! Да, признаем, сейчас Березино - окраина города. Но через каких-то пять-десять, ну… максимум - двадцать лет, там пустят метро, построят больницу, школу, театр, библиотеку! Да что это… я вас уговариваю! Я ведь не для этого приехал! Я хотел поздравить вас с новосельем! Вы представьте только, просыпаетесь утром, а вокруг всё новое. Одна стена – жёлтая, другая – голубая, под ногами – оранжевый пол… И ничего лишнего! Свобода красок и геометрии… Представляете?””

“С трудом…” - вздохнул Валерий Иванович и горько улыбнулся: речь гостья состояла из сплошных восклицательных знаков, беда, что все они были перевернуты головой вниз…

“Ну, вот и чудненько! Вы уже улыбаетесь! Я рад, что мы поняли друг друга!” – весело заключил гость и, смахнув со своего белого пиджака несколько собачьих ворсинок, вышел за дверь.

“Так не забудьте! Переезд завтра в 10.00. Транспортные расходы мы берём на себя! Но и вы нас не подводите! Без четверти три строители начнут здесь всё крушить!” – громко объявил он уже для всех жильцов, и по этажам в радостной перекличке одна за другой захлопали двери.

“Переезд? А как же… Лю!” – спохватился Валерий Иванович.

“О-о-о! В Березино найдёте себе помоложе!” – услышал он и в ту же минуту почувствовал, как ноги сделались мягкими, будто его выпотрошили, как старого игрушечного медведя, и вместо опилок набили модным поролоном. Чтоб не упасть, Валерий Иванович стал хвататься за всё, что подворачивалось под руки: за штору, за скатерть, за торшер, пока с помощью Мадам не дотащил своё неуправляемое тело до тахты.

“Какой же я… старый дурак! – прохрипел он и затрясся от рыданий. – Неужели…”

Звезда по имени “Лю!” оказалась всего-навсего метеоритом, ноту “Лю!” - так она была высока… - кроме Валерия Ивановича не смог взять никто, а человеческое счастье, к его удивлению, давно уже измеряют другими величинами… Плетёнными белыми туфлями с загнутыми носками, например…

“Какой же я…”

Валерий Иванович не договорил, он задышал порывисто и часто, выгнул грудь и раскинул руки, будто это были крылья. Он пытался оттолкнуться от тахты. Он пытался встать, и, может быть, взлететь. И, в каком-том смысле, ему это удалось: продолжая что-то невнятно бормотать, Валерий Иванович медленно повалился на подушки.

Мадам бегала вокруг него, тыкалась носом в его колени, дёргала за штанины, скулила и громко лаяла; по белому ватману, как по карте военных действий, красным контуром расползалось вино, торшер то загорался, то гас единственной не перегоревшей лампочкой. Наконец, через полчаса Лю! так колотила в дверь, что на площадку повыскакивали перепуганные соседи.

“Что… уже начали ремонт? Почему так рано?”

“Может быть… для вас… и рано, а для кого-то – поздно…”

Но Валерий Иванович уже ничего не слышал – ни их причитаний, ни всхлипываний Лю!, ни тоскливого воя Мадам; он был невесом, совершенно спокоен и совершенно свободен, и смотрел куда-то невероятно далеко…

Сын Храпова был бы очень удивлён, если бы узнал, что Валерий Иванович Серов, не выходя из своего дома, одним махом избавился от годами накопившегося хлама, и, закрыв бесконечно уставшие глаза, смотрел на мир, как ему и обещали. С высоты птичьего полёта…

***

В тот же день Мадам пришлось отправиться в обратном направлении – в тот же день ей пришлось спуститься с небес на землю. Небесами для неё была высота третьего этажа…

Поначалу, не понимая, что случилось, она металась между больницей, куда увезли Валерия Ивановича, трёхэтажным домиком, в котором жила, и маленьким сквериком – местом, где они вместе с Лю! имели счастье гулять, местом, где они, гуляя, имели счастье. Но с больничного крыльца её выметали веником.

“Нечего тебе здесь ошиваться! Хозяин твой… гигнулся… Ищи теперь нового!” - по-дружески советовала ей старая санитарка.

Дом под номером 43 для неё теперь тоже был закрыт – с крыши слетали последние куски старого шифера, из выбитых окон и дверей надрывно визжали дрели, и оглушительно тараторили молотки. Никто не ждал её и в скверике. Ни соседки-сплетницы, ни сороки, ни воробьи… От снега все лавки были белыми. Осторожно! Окрашено! Зима!

Мадам не помнила, как и когда, она прибилась к дворнягам. Собачий голод оказался сильнее собачей памяти. Разгребая мусорные кучи, она забыла своё имя, манеры, родословную. Теперь Мадам окружали беспородные Бобики и Тузики. И она смирилась с их кобелиными ухаживаньями – она должна была как-то жить! Но их, родившихся в подворотнях, жилистых и злых, приспособившихся к бродяжьей доле, жалели, бросали куски колбасы, как подают в метро профессиональным попрошайкам. Они умели просить. Её же, молчаливую, ещё не успевшую опуститься, со злобным фуканьем прогоняли вон.

“Фу, по-о-шла, хитрюга! Дома поела, а теперь сюда пришла клянчить!”

И Мадам оставалось одно – бежать и от людей, и от собак… И она бежала, превращаясь на ходу из золотистого ретривера в рыжую дворнягу. Голодная, грязная, больная, она брела, тащилась, карабкалась, ползла… Она не понимала – куда? зачем?… Ещё немного и, наверное, ей, как и поэту Серову, открылся бы мир с высоты птичьего полёта...

“Не грустите, Мадам!” – уже слышала она знакомый до пронзительной собачьей тоски, поэтический голос. Но какой-то странный человек не дал ей его, Валерия Ивановича, увидеть. Человек выволок полуживую собаку прямо за хвост из-под пивного ларька и, пугая прохожих своей пьяной песней, понёс за шкирки, как несут кошку или кота. Он притащил её к себе в каптёрку, швырнул кусок пахучего сала, запер на ключ. И только утром на трезвую голову вспомнил про находку.

“Здрасте, дерево! Шо за лабуда? Так ты, оказывается, каштанка?… Круто! А я-то, дурак, думал… шо ты… этот… как его? персидский кот!”

 

Обжив свой новый кабинет кривобокими кактусами, мраморной чернильницей и самоваром, Роман Юрьевич и за городскую культуру взялся с той же старомодной военной обстоятельностью. К середине декабря он закончил объезд библиотек, музыкальных школ и музеев, и в канун Нового года вместо праздничной стенгазеты с румяным Дедом Морозом в вестибюле управления был вывешен “План дислокации объектов культурного предназначения”. Обшить чертёж деревом и стеклом поручили Михеичу.

“Нашёл шо малевать! Мазила… – критиковал Михеич нового начальника, полирую наждаком дубовую рамку. - Пять несчастных библиотек и один не догоревший музей… На фига такой культуре управление как Верховный Совет?”

Михеич ворчал не зря. Михеич возмущался по делу. В отличие от Романа Юрьевича, совершившего вынужденную экскурсию по достопримечательностям города, он знал эти заведения изнутри. Да что там говорить… Как слесарь, электрик и столяр, он был знаком с ними на ощупь! Везде текли трубы, замыкало электричество, в строгом соответствии прогнозам гидрометеоцентра то градом, то изморосью сыпалась штукатурка. И если перед приездом нового начальника перепуганные библиотекарши раскатывали красную ковровую дорожку, чтобы прикрыть колдобины в полу, а, случалось, и раскрывали зонтик, чтоб никакая живность не позарилась на его чёрную шляпу, то Михеича, в оранжевой каске, обвешанного со всех сторон, плоскогубцами, тросом, гаечными ключами, встречали и провожали по-свойски - стограммовой гранёной стопкой.

Вот от кого зависело – жить или не жить культуре родного города! Михеич это знал, поэтому проглотив стаканчик самогона, всякий раз обнадёживал несчастных библиотечных тёток:

“Жу-уть!”, что в переводе на нормальный человеческий язык и означало – “Жить, конечно же!”

Но, как стало известно под самый Новый год, не только Михеич радел за отечественную культуру. Под самый Новый год под его простым лозунгом выступил ещё один очень непростой человек.

29 декабря, когда Михеич, сплёвывая на “План дислокации…”, пытался натереть стекло до зеркального блеска, сам мэр города, проезжая мимо трехэтажного управленческого дворца, повторил фактически его же слова.

“Ни фига себе! Это что ж получается… Культуры – кот наплакал, а управление – слон наложил! - интеллигентно возмутился Иван Иваныч на ухо своему шофёру. Мэром он был уже лет пять, не меньше, но, по всей видимости, в эти глухие места его машину занесло впервые. – Нет, Вась, ну ты подумай! Народ требует от меня дом культуры, а тут такой дворец порожняком простаивает! Совсем оборзели! Вот я покажу кое-кому, где раки зимуют!”

Секретарши рядом не было, и Иван Иваныч, принялся вот так, на коленках, сочинять экстренный приказ, для удобства подложив под листик бумаги ноутбук.

“При-ка-зы-ва-ю…” - начал он.

Иван Иваныч помнил, что за городской культурой присматривал кто-то с самого верха, кто-то очень молодой и очень-очень зелёный. Значит, особнячок с колоннами этот “кто-то” уже основательно пометил. Зеленью, конечно, чем же ещё? Мэр расстроился...

“Но ведь…” - начал, было, успокаивать сам себя Иван Иваныч.

Ведь это был тот самый случай, когда он мог лишний раз и, что очень существенно, совершенно бесплатно напомнить всем, кто в доме хозяин. Он – Иван Иваныч Иванюта был, есть и будет хозяином этого города! До выборов и после! Вот теперь пусть только посмеют не выбрать!

Иван Иваныч подписал бумагу жирным серпантином, и в тот же декабрьский день вместо новогодних поздравлений городское управление культуры получило разгромный факс:

“Приказываю… Учитывая многочисленные ходатайства трудящихся, до 31 декабря текущего года очистить занимаемое помещение под детский центр искусств. Разрешаю… оставить за собой на выбор - подвал или чердак”.

“Они что там… в мэрии… с ума посходили? – раскричался зять Романа Юрьевича, как только тот зачитал ему приказ по телефону. Новоявленный родич в это время грелся на греческом пляже. Он и не предполагал, что в декабре и под пальмой его может настигнуть солнечный удар. – Не для того я вас туда ставил! У меня на этот дворец свой план имеется! Не вздумайте сдать помещение! До моего приезда займите оборону! Вы же вояка! А я… Завтра же… пришлю вам своего человека!”

Роман Юрьевич стоял между двух перепуганных Раис, соображая, что делать. В самом деле, что? Он уже начал привыкать и к просторному кабинету, и к вниманию этих двух дотошных дам, он уже любил Рыжуху, с горем пополам терпел и Михеича, а тут – на тебе! – неизвестно с какой радости надвигается война! Да и зять хорош! Отчитал его как последнего вахтёра. Роман Юрьевич так обиделся, что готов был крикнуть:

“А не пора ли, дорогой зятёк, определиться, кто из нас - папа, а кто – всего лишь сынок?”

Но говорить было не с кем: из пикающей трубки веяло далеко не греческим холодком. И капитан в отставке решил обойтись без советчиков. Яйца курей не учат! Он не стал баррикадировать вестибюль. Для начала Роман Юрьевич наложил на полученную бумагу гриф “совершенно секретно” и приказал обеим Раисам до прояснения ситуации молчать.

Разумное решение… Но только, благодаря этим превентивным мерам, на утро о приказе мэра по фамилии Иванюта можно было узнать даже из парижских и лондонских газет…

 

***

О надвигающемся переселении народов Рыжухе никто ничего не говорил. Она сама почувствовала - наперекор календарю над крышей старинного бело-колонного дома собрались грозовые тучи.

Утром её забыли покормить, и вместо завтрака её пришлось уснуть, чтобы хоть как-то утихомирить голодный желудок. Прошло ещё полдня, но никто из её опекунов не удосужился поделиться с ней и обедом. Да что там еда… Никто не спустился к ней, не погладил по голове, не поговорил “о наболевшем, о женском”. Вот что было до скулежа обидно…

Но больше всего Рыжуху насторожила тишина. Она была странной, пугающей... Будто предупреждала – быть беде! В самом деле, утром около сотни людей вошли в эту дверь, разошлись по своим кабинетам, а над Рыжухиной головой было подозрительно тихо. Никто не смеялся, не кашлял, не стучал каблуками, как будто все надели бесшумные музейные бахилы. Ну, а когда в середине рабочего дня, наконец-то, появился Михеич, в тесном выходном костюме, галстуке, аккуратно выбритый, постриженный, а главное – абсолютно трезвый, она поняла, затишье - это только начало. А что-то очень важное, может быть, даже самое главное в её собачей судьбе ещё впереди.

Хорошо зная Михеича, Рыжуха не могла не заметить, что сегодня он не просто странно вырядился. Прислушиваясь, принюхиваясь, приглядываясь, она заключила, что в довершение своего экстравагантного вида, он очень странно себя вёл.

На первый взгляд вроде бы, Михеич всё делал, как всегда. Менял лампочки, чинил краны, выбивал Рыжухину подстилку, бегал в бухгалтерию и, стащив у кого-то из женщин два больших жирных блина, тут же выскакивал оттуда. Только делал он это как-то вяло, без озорства, без обычных своих гримас и присказок, и Рыжухе, глядя на него, аккуратно причёсанного, приглаженного, даже с голодухи хотелось больше спать, чем есть. Определённо, Михеич хотел кому-то понравиться, вот только неясно - кому и для чего?

“Ну, давай, Рыжуха, не бузи! Жри, пожалуйста! Неизвестно, когда в следующий раз доведётся… - уговаривал он свою любимицу с подозрительной вежливостью. – Блинчики свежие, дрожжевые…”

Капризничать было не в Рыжухином характере, да и Михеича, не очень молодого и не очень счастливого человека, перебивающегося вчера - у Зинки, сегодня – у Томки, завтра – в подвале или под кустом, ей было жаль. Она проглотила блины, не чувствуя вкуса, и уже собралась, было, опять-таки из жалости к Михеичу вылизать тарелку. В эту минуту входная дверь, взвизгнув от удара и едва не соскочив с петель, распахнулась. Вахтёрша Любаша, в бесконечных поддёвках и жилетках, толстая, но проворная тётка, тут же подпёрла её кирпичом, как это делалось всегда перед каким-то важным гостем или крупногабаритным грузом, и через несколько минут, когда в помещение намело снега и стало по-уличному холодно, в вестибюль вошёл человек в белом. Белая дублёнка, наброшенная поверх белого спортивного костюма, белый блейзер, белые кроссовки, и загоревшее, круглое лицо, пожалуй, слишком холённое, что бы быть лицом спортсмена.

“Вы – поэт Утилитаров. – вспомнила Рыжуха. – А я – фирма “Храповы: отец и сын!”

В серо-буро-малиновом, в чёрном ли, с зонтиком, в очках, в профиль или со спины, она не могла не узнать Храпова. Она не могла обознаться, не могла спутать запах его “Живанши” с запахом луковых буфетных котлет. И когда он переступил порог, показывая всем своим видом, вот, мол, я какой, полюбуйтесь! - большой, красивый, важный, она ужаснулась: этот отвратительный окорок в лощеной упаковке - был Храпов. Храпов и никто другой!

Рыжуха была уверена, вот сейчас он швырнёт по оценивающему взгляду налево и направо, радостно щёлкнет пальцами, и, не обращая внимания на вахтёршу и Михеича, начнёт измерять вестибюль своими белыми кроссовками. Как бы она хотела ошибиться! Но Храпов вскинул руки крыльями взлетающего лайнера и выстроил в одну линию свои крепкие ступни...

“Es! Двадцать пять, сорок, пятьдесят четыре… Приличная дистанция! Но… для полного счастья немного не хватает…” – услышала Рыжуха печально памятные слова, и судорожные хрипы вырвались из её горла.

“Ша, Рыжуха, ша!” – ласково похлопывал её по спине Михеич, но от телячьих нежностей собаку першило и трясло ещё больше.

Только теперь, в пяти шагах от человека в белом, так неожиданно и вплотную, приблизившего к ней её недавнее прошлое, Рыжуха поняла, для чего нужна эта странная тишина. Да для того, чтобы слышать, как колотиться её маленькое, размером в собачий след, сердце. Вот, оказывается, для чего…

“Ну, где твоё начальство, показывай!” – скомандовал Храпов Михеичу, закончив обмеры, и, не спеша, по-хозяйски, с каким-то липким удовольствием поглаживая старинную кованую балюстраду, двинулся на второй этаж.

Михеич не собирался проявлять гостеприимства.

“Не заблудишься…” - огрызнулся он сквозь зубы и так же, как Храпов, вразвалочку, направился в противоположную сторону – в свою каптёрку. Роль Сусанина пришлось исполнить вахтёрше. Она подвязала поясницу пуховым платком, укрепила шпильками свой рыжеволосый кактус, и понеслась за посетителем. Рыжухе не оставалось ничего другого, как вернуться в угол, и, прислонившись к шершавой стене, слушать, о чём говорят над её головой – в приёмной.

Ждать ей пришлось минут сорок, не меньше. Из патриотических соображений Любаша провела гостя в кабинет начальника чуть ли не через чердак – через четвёртый, технический полуэтаж, застряв по дороге в узком дверном проёме. Она жертвенно заслонила своим телом проход, точно это была вражеская амбразура, и Храпову, сбросив часть своего белоснежного гардероба на ящик с песком и мышиным помётом, пришлось выдавливать вахтёршу из западни и боком, и головой, и коленом.

“Наверное, к президенту легче попасть, чем к вам! – услышала Рыжуха после того, как в приёмной сердито хлопнули дверью. – Управление культуры называется… Весь в мелу, в пыли, паутине! Час проторчал на вашем чердаке! А времени лишнего ни у меня, ни у вас, Роман Юрьевич, нет! Я к вам прямо из Афин. Так что давайте сразу к делу! Нас никто не слышит?”

“Обижаете!” - усмехнулся Роман Юрьевич.

“Нет! Ну, вы даёте! Кто бы говорил?” - возмутился гость. Под ним заскрипел стул, какие-то бумаги рассыпались по столу, из графина звонкой струйкой полилась вода.

“Даже в Греции уже знают, что в вашем здании после ремонта обоснуется детский центр искусств. Хор, кружок рисования, бальные танцы и прочая фигня… А вы не думали… – гость сделал несколько глотков. – Вы не думали, какая вас в этом случае ждёт перспектива?”

“Иван Иваныч обещал оставить за нами самый верхний или самый нижний этаж. Так что, думаю, большую часть коллектива удастся сохранить”.

“Не смешите людей! Этот жук всем обещает, но делает только для себя или, как в вашем случае, только то, что ему на руку перед выборами. Так что… не тешьте себя иллюзиями! Ситуация простая как таблица умножения. Грымзы ваши пойдут под сокращение. Это однозначно! И поделом – пусть меньше болтают! А вас… На сколько мне известно, вы же не баянист, не хореограф... Так что вам, Роман Юрьевич, вручат почётную грамоту, шахматы и… под белы руки – на пенсию. Не обессудьте, но… придётся вам выгуливать пинчера в парке культуры и отдыха или…- а чем не занятие? - высаживать на даче огурцы”.

Теперь стул заёрзал под Романом Юрьевичем.

“Ну, не стоит так переживать! – сжалился гость. - Это я так… по-новогоднему… шу-чу. Слава богу, есть другой вариант! Именно его… мы с вашим зятем проработали во всех деталях на греческом пляже”.

Храпов пересел поближе к Роману Юрьевичу и перешёл на шёпот.

“Этому дому лет сто пятьдесят, не меньше! Согласитесь со мной, ну, не строился же он под управление… Скорее всего здесь когда-то жила дворянская семья. И если судить по жилплощади, неплохо жила… Не бедствовала и не скучала. Вот мы и хотим вернуть особняку ему первозданный вид. Чтобы он заблестел золотом, засверкал хрусталём. Чтобы по мраморным лестницам расхаживали красивые женщины, вместо канцелярских столов стояли бильярдные, чтобы везде звучала музыка, над головой висели цветы… В подвале можно соорудить сауну, винный погреб, со стороны чёрного двора – конюшню. А вот третий этаж мы планируем отвести по номера. Здесь можно будет отдохнуть…- Храпов заговорил ещё тише.- … и душой, и телом! Понимаете?”

“Не по-ни-ма-ю… - осторожно вдохнул и, замерев на несколько секунд, так же осторожно выдохнул Роман Юрьевич. - Не по-ни-ма-ю, какое отно-шение к ва-шему проек-ту име-ю я?”

Гость от удовольствия ударил себя по толстым ляжкам.

“Как же! Самое непосредственное! Вам тоже найдётся работа! Дело в том, что наших клиентов должен будет встречать швейцар. Не толстая вахтёрша в фуфайке и валенках, а бывалый гусар или черкес в папахе и бурке. Человек с мужественным лицом! Так что, считайте, что это место за вами!”

У Романа Юрьевича задрожали не только руки, мелкой дробью заходили и его подбитые каблуки.

“Хотите устроить здесь бордель, а меня, значит, выставить клоуном?”

“Ну, что вы, Роман Юрьевич! Зачем так грубо, по-солдафонски! Во-первых, не бордель, а клуб по интересам, а во-вторых, и это не тайна, вы же служили вахтёром и ничего… не брезговали…”

“Не путайте божий дар с яичницей! Я служил в приличном государственном учреждении, а участвовать в вашем безобразии… Знаете, я вам на это своего согласия не дам! – донеслось до Рыжухи и покатилось дальше затихающим эхом – не дам! не да…! не…”

Чтобы не пропустить ни одного слова, Рыжуха перестала дышать. На этот раз ей слышался не хриплый голос Романа Юрьевича. Прижавшись к стене всем туловищем, она отчётливо слышала, как спорит с Храповым поэт – Валерий Иванович Серов.

“Да как можно не понимать своей собственной выгоды! – всё больше заводился гость. - Вам не придётся ездить по убогим библиотекам, в которых уже сегодня нет нужды, потому что весь книжный фонд города с помощью дисков можно уместить в коробке из-под туфель. Вам не придётся составлять планы и отчитываться перед тупоголовыми проверяющими! Да на одних чаевых будете жить не хуже, чем принц Уэльский! И нужно быть абсолютным болваном, чтобы не понимать этого!” - Храпов был так красноречив, что в приёмную позвонили из бухгалтерии и попросили приглушить радио, нам, дескать, не до сессии Верховного совета, а Роман Юрьевич, капитан, умеющий по-армейски и стукнуть, и грюкнуть – поразительно! - молчал.

“Ну, а если всё, что я говорю, для вас, Роман Юрьевич, не аргументы… - Храпов предупредительно стукнул об стол своим толстым обручальным кольцом. - то у меня против вас остаётся последний козырь. Не хотите думать о себе, подумайте хотя бы о дочери. Она у вас замужем и, говорят, не в первый раз… Вы же не хотите навредить её семейному счастью? К тому же, на сколько я осведомлён, не молодые живут у вас, а наоборот – вы у них на полном пансионе…”

Роман Юрьевич не отвечал. Вот чего он боялся больше всего! Это был удар ниже пояса, удар по печени, удар по коленкам, и он, как мальчик, которому было нестерпимо больно, но который стыдился расплакаться, тихонько захлюпал носом.

“Ну, вот и славненько! Я вижу, мы обо всём договорились! – поспешил заключить Храпов, сгрёб свои бумажки и, опрокинув несколько стульев, выбрался из-за стола. - И не забудьте, завтра в 10.00 мэр города собирается выступить с новогодним обращением прямо с вашего крыльца. Мы с вами должны его опередить!”

Рыжуха слышала, как белые кроссовки зацепились за дорожку - чёрт бы вас побрал с вашей культурой! - и спешно вышли из кабинета. Дверь в приёмной громко хлопнула, и над собачьей головой засеменили женские каблуки. Зачем-то распахнулась балконная дверь, не понятно для чего, посреди зимы зажужжал вентилятор. Рыжуха не могла ничего понять - кто там суетится наверху? Раисы или, может быть, всё-таки, Лю? И кому стало плохо, если с человеком в белом воевал Валерий Иванович Серов?

“Может, всё-таки, вызвать скорую?” - настаивал женский голос.

“Спасибо, не надо… - отдуваясь, возражал мужской. - У меня в пальто есть валидол”.

***

Рыжуха не знала, сколько она проспала. Час? День? Неделю? А может быть всё, что происходило с ней целый год, сначала - голодные дворняги, а потом и все эти люди - Михеич, Любаша, Роман Юрьевич и две его Раисы – может быть всё это ей только сниться? Вот заговорит сейчас радио или заиграет дверной звонок, и этот длинный, мучительный сон, в конце концов, закончится. Она откроет глаза и снова увидит комнату с цветочными обоями, покрытый узорчатой скатертью круглый стол, тощую гранёную вазочку за тюлевой занавеской, вдохнёт знакомый запах новых журналов и услышит…

“Привет, старая знакомая! - разбудил Рыжуху сердитый мужской голос. - А ты, оказывается, живучая… сучка!”

Ну, вот… Сон, такой прекрасный, душистый, розовый от обойных цветов и утреннего солнца, оборвался на самом замечательном месте, и Рыжуха вынуждена была открыть глаза. В двух шагах от неё стоял человек в белой дублёнке, он же - Храпов, потому, как вспомнилось ей, Храпова сын.

“Да сдалась вам эта собака! – вступился за Рыжуху Михеич. Он догадывался, что посетитель, в белых тапочках и шапочке с красной птичкой, прибыл не из общества “Красного креста и полумесяца”. - С неё пользы в базарный день – три блохи! Вы лучше расскажите, что там нам из села пишут. Будет ли наша богадельня работать, или, может, пора амбарный замок вешать да сухари сушить?”

Храпов усмехнулся: определенно, ему сегодня везло на дураков.

“А ты что… очень хочешь остаться?”

“Очень не очень, а работу терять не хочется. – затараторил Михеич, пытаясь увести собеседника в сторону - подальше от Рыжухи. - Да и привык я к этому дому, к этому району. Меня здесь любая собака знает”.

Храпов глянул на часы.

“Собака, говоришь? - задумчиво протянул он и вдруг, неожиданно для себя, обнял Михеича за плечи. - А ну, пошли со мной! Где у вас тут буфет?”

У Михеича были совсем другие планы: с прошлой среды он обещал техничке запаять вёдра и наломать веников. Но какая, спрашивается, могла быть работа, если его силком тащили в буфет!

Рыжуха хотела остановить Михеича, залаять или ухватить за штаны, но – странное дело! - из этого ничего не получилось. Голос её почему-то осип, как говорила Лю!, сегодня она была не в голосе, а ноги сделались тяжёлыми, непослушными, будто и подавно принадлежали другой собаке. И она поняла, что сон, кошмарный, изматывающий, всё ещё продолжается. Ведь не мог же Храпов предлагать Михеичу в реальной жизни:

“Сто баксов хочешь?”

Да и буфетчица, по прозвищу “местное радио”, всегда болтливая до головной боли, разливая бутылку “Пшеничной”, не задала им привычных вопросов, чего, сколько и по какому поводу. Она, молча, нарубила лимон, и – кто этому поверит? - отгородилась от посетителей занавеской.

“Ну, за всё хорошее!” - предложил Михеич беспроигрышный тост и залпом выпил свой стакан.

Храпов кивнул головой, но не стал пить, забросил в рот колечко лимона, пожевал, выплюнул в кулак пару косточек и, лукаво посмеиваясь, пододвинул Михеичу свою порцию.

“Давай, Петрович! А то я – за рулём”.

“Я - Михеич!”

“Иваныч, Трофимыч… Не всё ли равно? Ты… главное – не останавливайся, пей!”

Михеич знал, что после второго стакана из слесаря, столяра, сантехника он превращался в кусок пластилина. Это был его предел, запретная черта, после которой он был способен на всё, о чём отлично знали обе Раисы, вахтёрша Любаша и, конечно же, Рыжуха. Но откуда, от кого о двух стаканах, было известно Храпову?

“Пей! - настаивал тот. – Пей, лопух! На ровном месте заработаешь сто баксов!”

И Михеич, зажмурившись, в три глотка управился и со вторым стаканом.

“А теперь слушай меня внимательно, халявщик! - прошептал Храпов ему на ухо.- Избавишься от собаки, и считай, что зелень у тебя в кармане! Завтра в 9.00 я буду здесь. Отчитаешься как в бухгалтерии, а там и на счёт работы поговорим. Понял?”

“Не дурак… - выдохнул Михеич, только сейчас оценив, что значит пить “на шару”. – Не дурак, а лох, вот кто я….” – прошептал он, и выложенная веером экзотическая закуска брызнула кашей-размазней из его жилистого кулака.

Храпов рассчитался с буфетчицей и, направился к выходу. На крыльце он отёр руки свежевыпавшим снежком и вдруг резко оглянулся. Сквозь замёрзшее стекло на него смотрела Рыжуха. Она смотрела на него широко, совсем не по-собачьи, раскрытыми глазами. В них не было ни злости, ни ненависти, не было даже обиды. Была только боль, глухая, неизлечимая, которую, как памятный медальон втайне от всех, и от собак, и от людей, она носила с прошлой зимы.

***

Михеич проснулся на полу в своей каптёрке под утро. В галстуке, немецком костюме, отрытом Зинкой в гуманитарной куче, постриженный, но небритый. Это последнее, не очень эстетическое обстоятельство обрадовало его больше всего, потому что от всего остального – кримпленового костюма, застёгнутого на все пуговицы, темноты и сложенных на груди рук – ему захотелось по себе, любимому заплакать.

“От напасть! А какой хороший человек был… Надо бы его помянуть… - с неподдельной горечью прошептал он. - А то как-то не по-людски получается…”

Но помянуть хорошего человека было нечем. Под пустыми бутылками, разбросанными по углам, беспардонно скреблись тараканы, из замочной скважины пробивался дрожащий свет неоновой лампы. Было душно, жарко, грязно и очень хотелось пить, а рядом, свернувшись кольцом, спала Рыжуха. Она упиралась Михеичу в бок тёплыми лапами и дышала, горячо, ровно, со знакомым рыбьим душком, прямо в лицо. От Рыжухи всегда, чтобы она не ела, почему-то пахло селёдкой.

“Спи, Рыжуха, спи…” – заботливо погладил её по голове Михеич и начал осторожно подниматься. Но Рыжуха сердито рыкнула, и в темноте тревожно блеснули два её влажных карих глаза. Михеич опустился на колени и заплакал пьяными слезами. За ночь ему так и не удалось протрезветь.

“Ты права, Рыжуха! На все сто права... Из нас двоих ты, Рыжуха, человек, а я… всего лишь собака! За какую-то бумажку продал душу этому белобилетнику… Рыжуха, дорогая моя… Это правда, распоследняя я скотина! Но, поверь мне, я – Михеич, и Герасимом я быть не хочу!”

Михеич ждал, что Рыжуха, как всегда, вильнет хвостом, лизнёт его в нос, повернёт голову на бок и улыбнётся. У неё была удивительная улыбка, куда там референту Алисе, вставившей фарфоровый зуб! Но Рыжуха не лащилась, не улыбалась, а Михеич столько принял на душу, что не мог больше говорить.

“Это ж на…, … лох… нуться…”

В каптёрке становилось всё жарче и светлей. Михеич, хоть и с похмелья, а понимал, что тянуть дальше нельзя и до девяти часов, пока не появился Храпов, он должен что-то предпринять. Он погладил Рыжуху по спине, в сотый или в тысячный раз погладил, открыл дверь на щитке с бело-красным плакатом – красной молнией и белой надписью “Высокое напряжение! Не лезь! Убьёт!” и, перекрестившись, сунул туда руку…

Не смотря на безвластие, дворник Дубина, как всегда под перезвон первого трамвая, явился на работу. Управленческий особняк, теперь можно считать, бывший управленческий, с сегодняшнего дня не принадлежал никому. Паны дерутся, рассудил Дубина, а Новый год ещё никто не отменял. Он притащил с чёрного двора небольшую сосёнку, забытую впопыхах кем-то из сотрудников, воткнул её в ведро с противопожарным песком и пошёл искать по закоулкам, чем бы эту брошенную красавицу принарядить.

“Вот те на! А ты чего тут загораешь?” – промычал он, обнаружив рядом с Рыжухой, на коврике, спящего Михеича. – Тебе… часом… того… не плохо?”

Михеич потянулся, по-собачьи выставив вперёд все четыре конечности и откинув назад голову, так же по-собачьи, до хруста в скулах, зевнул, затрясся всем туловищем, будто хотел освободиться от блох, и только после этого, уже по-человечьи, подхватился на ноги.

“Ну вот, Дубина… Теперь всё в ажуре! Как стёклышко! Это я вчера перебрал, так что пришлось включать домашний вытрезвитель. Так зафигачило, так долбануло, что, думал, костей не соберу. А ничего… оклемался. Рыжуху вот только жалко, перепугалась на смерть… Видишь, её до сих пор типает”.

“Доиграешься когда-нибудь со своим электрошокером! Сколько раз тебе говорил, завязывай…”

“Да не трынди ты! - перебил завхоза Михеич. – Давай лучше покумекаем, что нам делать…”

“Ну, прежде всего, забаррикадировать парадный подъезд!” - скомандовал кто-то сверху громовым голосом.

От неожиданности Дубина, а надо заметить, этот был тот самый случай, когда внешность идеально гармонировала с фамилией, упал на Михеича, Михеич - на Рыжуху, и………бабка на внучку, внучка – на Жучку,…………. по всему вестибюлю затанцевали джаз пустые собачьи миски.

А со второго этажа в сопровождении двух Раис чеканным шагом спускался Роман Юрьевич, в офицерской форме, не обношенной, с иголочки, хотя и старого образца, в блестящих от рыбьего жира яловых сапогах, с планшетом и кобурой на портупее. Не отставая от начальства, снизу, из подвальчика, выползала на раздутых, как первомайские шарики, ногах вахтёрша Любаша. Но самым приятным сюрпризом было появление буфетчицы. В сахарном кокошнике, в накрахмаленном фартучке и нарукавниках, буфетчица, с пухлыми щёчками, притрушенными вместо пудры ванилином и мукой, была не женщиной, а безе или зефиром, предназначенными для сдабривания обстановки на десерт.

“Это вам всем! Ешьте на здоровье! – пыхтела она, выкладывая на вахтёрский стол конфеты, пончики и пирожки. – Ешьте… У меня всё равно недостача! Сгорела хата, гори и сарай!”

Роман Юрьевич был сыт по горло ещё со вчерашнего дня. Он отодвинул пирожки, смахнул крошки и развернул карту оборонительных мероприятий. Потому с каким старанием она была вычерчена, было ясно – на эту карту он поставил всё…

“Ну, что, бойцы? Судя по всему, не долго нам осталось здесь находиться… Но, как бы там ни было, борделя мы тут не допустим! Храпов сюда не войдёт! Нужен городу детский центр искусств – мы не возражаем, больше того, мы всей душой только “за!”, а на нашу шею всё равно хомут найдётся. Надо вот только продержаться час, самое большее, час с четвертью, пока не подоспеет подкрепление: учителя, дети, родители. Раиса Степановна, перезвоните журналистам! Петровна, за вами телевиденье! Любаша, а вам… в случае…” - Роман Юрьевич замялся: в случае с вахтёршей надо было подобрать какие-нибудь очень деликатные слова.

“Да не переживайте вы так! Мне не впервой! Справлюсь! – громко засмеялась Любаша, без всякого стеснения поглаживая себя по выступающим достоинствам. – Перегорожу дорогу не хуже танка! Вот подъем пончиков, и ни одна муха через эту дверь не просочиться!”

“Михеич! – продолжал отдавать распоряжения Роман Юрьевич. – Включайте аварийное освещение!”

“Замётано!”

“Дубина! Приготовьте шланг с водой!”

“Сдэлаем!”

“А теперь… Рыжуха…” - наконец вспомнил про собаку Роман Юрьевич и, сверив свои наградные часы с настенными, хлопнул в ладоши.

Рыжуха так долго ждала этого момента - она ждала его целый год! - что, услышав своё имя, рванула с места и заметалась между людьми. Она не очень разобрала, что там для неё придумал Роман Юрьевич. Кажется, просил не путаться под ногами. Наивный человек! Свою роль и без его инструкций она давно уже знала на зубок.

“Не дрейфь, Рыжуха! Держи хвост колбасой!” – подморгнул ей Михеич и вместе с Любашей отправился в подвал за лестницей-стремянкой. Дубина на пару с буфетчицей пошли искать противопожарный кран. Роман Юрьевич и обе Раисы распределились по телефонам.

Когда в вестибюле стало совсем тихо, Рыжухе послышалось, что…

К парадному подъезду, и в самом деле, подкатила машина, входная дверь громко хлопнула, от сквозняка тут же захлопали форточки, где-то в конце коридора посыпалось стекло, и… В вестибюль вошёл совершенно реальный Храпов. Рыжуха не могла не верить своим глазам, но на этот раз он показался ей не таким уже большим, не таким страшным, и не таким белым. В мягком терракотовом пальто он был похож на упитанного рыжего кота. А из белого на нём был только шарф, перчатки и сапожки. Во времена своей цыганской жизни ей встречались такие коты – с белоснежными воротничками и аккуратными белыми лапками. Когда она пережидала дождь под брюхом какого-нибудь заезжего мэрса, они лениво смотрели из окон, развалившись на тёплых хозяйских батареях.

“А ведь именно этими белыми лапками он наследил в доме Валерия Ивановича… – подумала Рыжуха. – И, пометив полгорода, явился сюда за тем же…”

“Мадам?… – удивился Храпов, и вместо классического скрежета зубами проскрипел белыми сапожками. – А я-то думал, что вы уйдёте… по-английски!”

По-английски?! Рыжуха давно уже не знала, что это такое…

Это когда-то, в доме поэта Серова, она, золотоволосая красавица Мадам, потомок английских спаниелей, ньюфаундлендов и сеттеров, наслаждалась Пушкиным, Байроном, Шекспиром, лёжа не на персидском, но, всё-таки, ковре. Ей хорошо был знаком вкус новых газет и журналов, ведь она подавала Валерию Ивановичу их чуть ли не каждый день. А с какой чувственностью Мадам подвывала Лю!, женщине с глазами цвета цикориев и волосами цвета маргариток, своим неподражаемым контральто:

“Не уходи, побудь со мною… Здесь так отрадно и светло…”

Попробовал бы кто-нибудь повторить! Воспитанная, грациозная, медлительная… Всё это было… Но сегодня она была не Мадам! И даже не Рыжуха. В углу вестибюля сидела простая дворовая сука. Злая собака. Гонимая, битая, затравленная; растерявшая всех своих щенков, рождённых неизвестно от каких Барбосов и Тузиков, по вонючим мусорным бачкам, по тёмным и холодным подвалам. Её глаза, сузившиеся в две косые уродливые полоски, сверкали волчьей злобой, острые клыки распирали рот, охотничий инстинкт бурлил в её крови…

“Tally-ho! Sick him!” - кричали английские лорды, приметив дичь, а ей вместо этого английского “Ату его! Ату!” слышалось другое:

“За породу обидно!”

Таких упрёков Рыжуха стерпеть не могла. Она вздохнула на всю глубину грудной клетки, её маленькое сердце остановилось, и она прыгнула наперерез Храпову.

С улицы доносились возбуждённые детские голоса…

 

 

ГОРЬКО…!

Ино горько проглотишь, да сладко выплюнешь.
Русская народная пословица.

 

Клементина Павловна, с виду легкомысленная дамочка в капоре, лисьей горжетке и ботиках, на самом деле была удивительно целеустремленной натурой. Она запросто закончила два неприступных института, как будто один из них был кружком вышивания, а другой – курсами кроя и шитья.

Она выходила замуж четыре, по крайней мере – три раза и в каждом случае, выпроваживая бухгалтера, инженера и рентгенолога, говорила себе – Клементина, не мелочись, бери выше!

И в то время, когда её подруги, раздобрев и обрюзгнув, измеряли свои жизненные достижения совершенно определенными категориями: котиковыми шубками, плюшевыми шторами и костюмами джерси, без чего и она ещё вчера считала свою жизнь потерянной, ей вздумалось родить ребёнка. Вот проехал мимо её окна пёстрый дерматиновый экипаж, и Клементина вообразила себя заботливой мамашей…

Разгадав её намерения, муж, и без того задёрганный бывшими женами и повзрослевшими детьми, перебрался спать на кухню. Какой ребёнок, очень хотелось бы ему знать, если из его длинноволосой головы уже месяц не выходит покупка нового саксофона!

Но Клементина добилась своего: с помощью мужа или без, она, всё-таки, родила девочку и назвала её в пику всем… не то Аглаей, не то Аглаидой.

С первых же дней ребёнок оказался невосприимчивым к мощным джазовым импровизациям, и трубач, тихонько собрав ноты, вынужден был незаметно уйти.

Клементина, утомившись от бесконечных репетиций, а уж если говорить по правде, то… от бесконечных мужей, не очень-то и расстроилась. Ведь теперь она была не одна – рядом с ней была не то Аглая, не то Аглаида.

Одержимая мать никак не могла дождаться, когда же её Ага начнёт сидеть, ходить и, наконец, когда она станет нотариусом или стенографисткой. Но не прошло и двух десятков лет, как шкатулка со старыми письмами, локонами и счетами пополнилась Аглаиным математическим дипломом. Но Климентина Павловна по привычке брала выше… На этот раз она решила, что было бы неплохо выдать Аглаю замуж, а уж потом, после свадьбы, осуществив свой очередной широкомасштабный план, отправиться к двоюродной сестре, в одесский особняк с мансардой, винным погребом и клумбой из магнолий…

И то ли от того, что Клементина выбрала Одессу, город который, как известно, любит шутить и разыгрывать, то ли по какой-то другой очень нешуточной причине, но вся беда была в том, что с Аглаиным замужеством ничего не получалось. С каждым годом девушка, как комнатная герань, становилась старше, кряжестей и желтушней, а её положение от этого не делалось интересней.

Соседи, милые и деликатные люди, нисколько не встревая в Аглаину личную жизнь, спрашивали её, интересуясь исключительно планами матери – не собирается ли Клементина Павловна в Одессу? Аглая отвечала им и через год, и через пять:

“Отъезд отложен на неопределённый срок по той причине, что в кассах нет ни одного билета…”

Может быть, Клементина Павловна и дальше смиренно ждала бы своего заблудшего зятя (она была уже совсем немолода и не совсем здорова), но когда Аглаины сверстницы, переженив детей, обзавелись кто – внуком, а кто - внучкой, поняла, что, как это не трудно, но в сторону будущей родни пора сделать несколько встречных движений.

“Поможем, как же!” - отозвались соседки, и в какие-то два дня за три штапельных платка и постный ужин по их прикидкам был подобран подходящий кандидат, проживающий вместе с матерью – тёткой Катериной в двухкомнатной квартире через две площади, три улицы и четыре переулка. И на горизонте белой магнолией снова показалась желанная Одесса…

***

Если Клементина Павловна и её дочь в своих самовязанных беретках цвета беж, проткнутых старомодными, костяными булавками, были так похожи, и так неразличимы, что трудно было сходу угадать, кто из них – мать, а кто из них – на выданье дочка, то Катерина Ивановна была не просто тётка, она была женщина-памятник, женщина - гранитный монумент.

Пока её сынок тихонько слесарил в депо, она, покрикивая на бестолковых пассажиров, гоняла через весь город скоростной трамвай, а по выходным, перецеловав полсела родни, сажала огурцы, белила стены и распиливала доски.

Глядя на неё, высокую и широкую, чернобровую и зелёноглазую, с аппетитными розовыми щеками и зачёсанными в бугристую тыкву рыжими волосами, люди не могли понять: как у этой женщины, видной за квартал лучше любого светофора, мог родиться такой дохленький и такой невзрачненький ребёнок!

Трудно поверить, но сорокалетний, холостой, лысеющий мужичок в подростковом пальто и школьных ботинках был не кто другой, как её кровный сыночек.

И чего только тётка Катерина не придумывала для своего Сашуни! Какие молитвы она над ним не читала, каких приворотов не делала – на рыбу, на вербу, на пятницыну зарю, каких заговоров не шептала, как ни старалась присушить хоть какую-нибудь деваху: брошенную, битую, замужнюю или гулящую, а ни одна (подумать только, ни одна халера!) к её сыну не приставала…

А как хотелось тётке Катерине, чтоб её единственный сынок был кому-то милее подруг, любимее матери, ближе сестры и роднее брата!

Сама-то она о семейном счастье слыхала и видела только по радио да в кино. Покойный муж при жизни был с ней не очень ласков, а уж после смерти так и подавно грозил по ночам своим чёрным костылём: “Смотри, Катерина… хорошо смотри за сыном! Я с тебя на этом свете за всё спрошу!”

Тётка Катерина была не из пугливых, но за сыном смотрела, как за больным дитём. А вот какой из этого смотрения толк вышел… Одни только слёзы.

Познакомившись с Клементиной Павловной, она сразу поняла, с кем ей придётся породниться.

“Интеллигенция…ц…” - цыкнула она недовольно, зная по своему вагоновожатскому опыту, что более нерасторопной и неустойчивой публики во всём городе просто не было.

“Ладно! - рассуждала тётка Катерина, пересчитывая банки с консервацией – какая разница, как зовут невестку – Аглаей или Аглаидой… лишь бы не горшком! Пока не вышли солёные огурцы, окончательно не облысел жених, и не поседела невеста, надо готовиться к свадьбе! Чего уж тут харчами перебирать…”

***

Ровно через неделю после сговора в доме жениха за свадебный стол село около тридцати человек приглашённого народу. Бледненькие городские дамочки в пересохших канотье, оттопырив ревматические мизинчики, гоняли по тарелкам маринованных опят. Толстые сельские тётки, перемотанные пуховыми платками, как пулемётными лентами, трощили фаршированных уток и жареных гусей.

Понаехавшие гости завалили молодожёнов подарками. Как говорится, кто чем мог! Женихова родня навезла 5 стёганых одеял и 6 чайных сервизов. Невестины тёти и дядья снесли по толковому словарю и бронзовой статуэтке.

В перерывах между романсами, гопаком и коридорными потасовками счастливые мамаши, отбивая ножичком регламент, расхваливали своих детей:

“Спасибо, дочь… Не подвела, не опозорила, не принесла в подоле, как некоторые, не увлеклась женатым, как другие… Сберегла девичью честь… Дождалась-таки окончательной зрелости!” “Спасибо и тебе, сынок, за то, что не привёл в дом кого попало, а спросил родительского совета… Спасибо, что не огорошил внезапной женитьбой, а дал время опомниться… собраться и мыслями, и копейкой”.

“Вот э-то – по-му-же-ски!” - отстучал по слогам свадебный бубен.

“Горько!” - не терпелось выпить гогочущим мужикам.

“Совет да любовь!” - не могли налюбоваться на чмокающуюся пару растроганные женщины.

Под праздничный шумок ушлые соседи спихнули молодым облезлое расстроенное пианино и очень вместительный детский эмалированный горшок.

Только к ночи разгулявшиеся гости, спохватившись, что жениха пора оставлять наедине с невестой, начали расходиться. Одни, прихватив тётку Катерину, банку самогонки и десяток пирожков, побежали догонять последнюю электричку. Другие, забросив в одесский поезд Клементину Павловну и свои соломенные шляпки, разбрелись по трамваям и метро.

Из-за рассеявшихся туч показался молодой медовый месяц… И венец безбрачия покатился по спящему городу ржавым велосипедным колесом…

***

В отсутствие своих родительниц молодожёны зажили самостоятельной жизнью, чего раньше ни с одним из них не случалось. И со стороны всё выглядело просто и обыкновенно. Так обыкновенно, будто последние двадцать лет они только и делали, что состояли в законном браке. Утром Сашуня и Аглая расходились по работам, вечером также синхронно возвращались домой.

И всё было хорошо, одно было непонятно: зачем каждый вечер и каждое утро, сотрясая дом, они передвигают с места на место какую-то тяжёлую вещь?

“Ну, как, Сашуня, супружеская жизнь? – переходили женатику дорогу сердобольные соседи. – Шо-то не похож ты на счастливого молодожёна… И похудел, и, вроде как… стал меньше ростом… Да, парень, труба твоё дело! Пока вернётся мать, совсем загнешься. И чем только тебя кормит твоя Андромеда? Видать, сидите на кофях и чаях…”

Соседи были правы: смотреть на Сашуню было жалко, хотя и дело было вовсе не в еде. Остатков со свадебного стола хватило ему почти на две недели. Каждый день он завтракал тарелкой петушиного студня и ужинал бужениной и телячьим языком. Да и супруга, оказавшись вегетарианкой, его не объедала. Морщась при виде жирных деревенских блюд, Аглая молча глотала запаренный геркулес и запивала его несладким чаем.

Сашуня не привередничал – пускай! Его полностью устраивало такое разнородное меню, и если бы его неразговорчивая жена была с ним понежней и поласковей, он готов был с ней на пару жевать и заварку, и овёс.

Но Аглая была невозмутима, как пластмассовая кукла. Она не подпускала к себе Сашуню ни на шаг. Их брачная ночь ушла на мытьё посуды. Все последующие вечера, домучив своё фрикасе, она закрывалась от него в маленькой спаленке на метровый засов. Но и это было не всё. И именно это “не всё” не давало покоя бедным соседям.

Рискуя развалить дом, Аглая упиралась ногами в стену и передвигала своей крепкой математической головой трухлявое пианино, баррикадируя ним намертво непрочную картонную дверь. Утром тем же способом она возвращала инструмент назад. И этот спиритический сеанс повторялся каждый божий день уже четвёртую неделю…

К концу медового месяца отвергнутый муж кипел как укушенный лев и, не смотря на маленький рост и отсутствие мускулатуры, готов был разнести любую крепость, не то что там какой-то облупленный рояль.

В ту последнюю их ночь он никак не мог уснуть: в окна светила такая яркая луна, что, казалось, вот-вот начнут дымиться занавески. Сашуня курил, давил орехи, грыз семечки, передразнивал распевшихся уличных котов, а, всё-таки, дождался утра.

В 6.00 – как всегда, запело радио, в семь – прозвенел будильник, в восемь – у соседей, как водится, сбежало молоко… и, наконец, в 8.30 за Аглаей таки закрылась входная дверь. Осторожно, сняв тапочки, Сашуня пробрался в её комнату. Его крошечные ручки изо всех сил сжимали заготовленный с вечера огромный кухонный нож.

“Математичка! Я покажу тебе уравнение с тремя неизвестными!” - прошептал он дрожащими губами и ударил по подлому инструменту ножом.

Отъехав в самый угол, пианино жалобно застонало на все лады. Но просить о помиловании было поздно – Сашуня не мог его простить. Он был унижен и оскорблён и уже не мог остановиться. На чёрной крышке один за другим быстро появились три сакраментальных знака – “икс”, “игрек” и “йот”.

“Вот это по-мужески!” - поддержал его упавший со стены свадебный бубен.

Вечером Сашуня как ни в чём не бывало сел с Аглаей ужинать. Он ел со звериным аппетитом, и крупные куски солёного сала и перчёной колбасы исчезали с разделочной доски, будто он глотал их, не разжёвывая.

Ничего не подозревая, и Аглая, как всегда молча, допила свой чай и тихонько прошмыгнув в комнату, ставшую её временным укрытием, захлопнула спасительную дверь. Но не прошло и пяти минут, как она выскочила оттуда и, глянув на Сашуню своими потемневшими глазами, схватилась за лицо и побежала на лестничную площадку. На книжной полке повалился на бок сбитый с толку почтенный Даль…

Соседи, замершие у своих глазков в ожидании спиритических передвижений, слышали как Аглаины шлёпанцы, громко пересчитав ступени, остановились где-то на крыльце. И десятки любознательных лиц, переметнувшись из коридоров на кухни, приклеились к запотевшим окнам.

Во дворе шумел холодный весенний дождь, деревья выплясывали голышом и на одной ноге какой-то невообразимый туземный танец, а вокруг стояла непроглядная темнота: перепуганный месяц отсиживался между туч, экономные дворники отключили все уличные фонари.

Остановившись посреди двора под прогнившим деревянным мухомором, Аглая за несколько минут вымокла насквозь. В мокром фланелевом халате со стекающей по голым ногам голубой текстильной краской ей некуда было идти, а возвращаться в чужую комнату с изувеченным пианино и ликующими попугаями на стенах она уже не могла. Кому это было нужно?

Аглая перебежала в соседний подъезд и в первом пролёте между этажами с потухшей лампочкой и разбитым окном спряталась за корявой батареей. Где-то наверху капризничал ребёнок, шумела вода, и удивительно чётко стучал чей-то старательный молоточек. Тук-тук-тук…

“В нашем подъезде и такое интеллигентное лицо?” – услышала она приближающийся мягкий мужской голос.

“Милая…, да вы совсем промокли! Как вас зовут?”

Аглая поправила мокрые волосы и попыталась отжать полы своего полинявшего халата.

“Не знаю…- вздрагивая от холода, ответила она. – Не то Аглая, не то Аглаида…”

Над её головой вдруг загорелась лампочка, и стало видно, как с тонких женских пальцев скапывает синяя вода.

Голос тихо засмеялся: “Да вы голубых кровей, оказывается… Ангел мой, идемте пить чай! Пока вы будете отогреваться, я вам сыграю…”

Лампочка задребезжала и погасла совсем. Аглая снова вцепилась в батарею.

“На саксофоне?” – сердито спросила она, с трудом сдерживая чиханье.

“Нет-нет!- успокоил её баритон.- Я не умею веселить людей. Если мне это удаётся, я заставляю их переживать и немного думать. Мне не хочется вас разочаровывать… Я играю на скрипке”.

Первый раз за этот месяц, а может быть, за всю свою жизнь, Аглая, сидя на чужой кухне, в чужой сорочке и чужих носках, блаженно улыбалась. Почихивая в рукав, она слушала незнакомого человека, его грустную музыку, и её отогревшееся сердце пыталось вырваться из тугой грудной клетки при каждом взмахе его хрупкого смычка.

Подобрав ноги и сжав двумя руками горячую чашку с такой силой, что та должна была вот-вот треснуть, Аглая молила бога:

“Господи, если только ты есть! Прошу тебя… пусть будет бесконечным этот чай, пусть будет бесконечной эта музыка, пусть будет бесконечным этот вечер…”

 

***

А на улице тем временем продолжал идти дождь. Он не унимался целую ночь, носился по крышам, заглядывал в самые непроходимые переулки, как беспризорный мальчишка, раздобывший по случаю спички, питарды и динамит. Везде всё сверкало, гремело и только под утро затихло в одну минуту. И солнце раздвинуло тучи своей бедовой рыжей головой, и они разъехались в разные стороны, как надоевшие старые занавески.

Но тишина была недолгой, и сонные жильцы не успели насладиться зыбким утренним покоем. Где-то совсем рядом что-то грохнуло, и дом повело в разные стороны… Зазвенели стёкла, завыли бродячие собаки, и вздыбились домашние коты. Из прикрытых форточек и замочных скважин потянулся подозрительный белый дымок.

Перепуганные мамаши, закутав одеялами спящих детей, тут же кинулись к окнам, не успевшие протрезветь отцы, набросив шарфы и кепки, побежали на разведку – во двор. Народ постарше и поопытней спускался вниз не спеша, основательно одевшись, не забыв прихватить с собой молочные бидоны, мусорные вёдра, болонок и такс.

Общедворовая тревога не была напрасной. На улице жильцов ожидала неутешительная пожароопасная картина: прямо на детской площадке дымилась огромная пирамида, сложенная из новых одеял, ценных книг и статуэток, покрытых золотом фарфоровых чайников, чашек и блюд. У подножья её валялись обломки пианино, сброшенного Сашуней, судя по грохоту, с четвёртого этажа.

Сам организатор феерического зрелища мирно сидел неподалёку от разгорающегося костра верхом на деревянной лошадке и с детским интересом наблюдал, как трещат и плавятся не пригодившиеся свадебные дары.

Обгоревшие купидоны плакали бронзовыми слезами, почерневшие подушки взрывались, будто были наполнены кислородом, а не пухом и пером.

“Ну, бабы, чего вы добились своей брачной конторой?”

“Довели мужика до белого коленья… теперь куда его прикажете отправлять?”

“И кто это вас уполномочил скрещивать щавель с ананасом?” - не терпелось вставить своё словечко каждому из подошедших жильцов.

“Одеял-то как жалко… И пианина бедная… пострадала ни за что, ни про что… Нам бы дали – мы б её выкрасили белилом и стояла б заместо буфета ещё сто лет…” – вздыхала баба Таня.

“Да что там пианина! Я про такой сервиз мечтала всю свою жизнь…” - всхлипывала её сестра.

В числе расшумевшихся наблюдателей молча стояла только Верка, молодая здоровая баба в наброшенном поверх смятой ночной сорочки огромном, с кистями, цветастом платке.

Верка, прозванная за широту бёдер и души Верандой, жила со своим детским садом, как барыня – одновременно на первом и втором этажах и была замужем, согласно записей актов гражданского состояния, целых три раза. С очередным замужеством у неё прибавлялось по одной комнате, кухне, ванной и, соответственно, малышу…

Первый раз Верка вышла замуж за столяра, проживающего в соседней квартире справа, окнами на юг. Второй раз – за токаря, занимающего коморку, опять-таки по соседству, только слева, с окнами на север. В третий раз – за механика, прописанного наверху. Она с удовольствием расширила бы свою жилплощадь и пошла бы замуж по четвёртому кругу, хоть на Запад, хоть на Восток. Но, похоже, на этом Веркино везение закончилось: одинокие специалисты среди ближайших соседей перевелись, да и под её квартирой располагалось не жилое помещение, а забитый крадеными вещами и мороженой свёклой подвал.

Верка растолкала зевак и, не испугавшись ни огня, ни копоти, ни дыма, пошла к Сашуне напрямик. Подхватив белый кружевной подол и приоткрыв свои крепкие незагорелые ноги, она аккуратно перелезла через штакетник, переступила через песочницу и фанерный грузовичок.

“Ну что, Александр Петрович, - погладила она его ласково, как маленького, по плешивой голове. – Ты чего это людей пугаешь? А ну-ка, пошли со мной, голубчик, я тебя и постригу, и побрею…, и покормлю…”

Верка накинула на Сашуню половину своего роскошного платка. От её полного, играющего тела пахло грудным молоком, чистыми пелёнками и солёными огурцами. И голубчик, одурманенный Веркиным духом, поплёлся за ней весь в перьях, саже и мелу, не спрашивая “куда?” и “зачем?”, как телёнок за мамкиным хвостом.

“Верка! Верка!” - кричали со всех сторон сбежавшиеся соседки. – У меня есть винегрет с капустой… У меня вареники с ливером… А у меня борщ вчерашний!”

Верка вела Сашуню, победно улыбаясь, раздвигая гудящую толпу своим разгорячённым плечом.

“Вчерашний борщ можете сами лопать, а я Александра Петровича буду свежим рассольником кормить!” - отбивалась она от настырных баб, кокетливо мотая растрёпанной головой.

“Ну, Верка, ну, Веранда! – пытались поддеть её оскорбившиеся хозяйки. – Когда же это ты успела, семиделка! и настирать, и наварить?!”

Верка не обращала никакого внимания на бабий трёп. Она продолжала вышагивать через весь двор, покручивая сбитыми бёдрами и покусывая от удовольствия сочные губы. Сашуня шёл на её поводке, не понимая, чего шумит народ, и, думая только об одном – как бы не потерять одетые в запарке походные материны бурки…

Верка поднялась на крыльцо, отряхнула на виду у всех приставшую к ногам батистовую сорочку и бесстыже засмеялась, расстроив своих доброжелательниц двумя рядами ровных белых зубов:

“А кто рано встаёт – тому бог даёт!”

Распалившиеся мужики, с опаской поглядывая на своих сердитых жён, взывали к Веркиному состраданию не то в шутку, не то, и в самом деле, всерьёз:

“Верка! Да ты не слушай этих тёток! Верка, бери и нас на свой буксир! И мы на твою стрижку завсегда согласные… Стриги хоть под ноль!”

Верка и не думала отвечать им на глупости. Ещё чего! Она втолкнула Сашуню в подъезд и, забросив край пёстрого платка на плечо так, что вокруг неё посыпались зелёные и красные искры, по-хозяйски грозно распорядилась:

“Трепачи!… Чем языками молотить, вы бы лучше поприбирали тут, а то, …говорят, …Катерина Ивановна со дня на день должны вернуться… Ой и перепадёт тогда некоторым и на вареники, и на винегрет. А кое-кому и… на парикмахера достанется!”

 

***

Прошло несколько дней… Тётка Катерина оказалась лёгкой на помине, и уже в среду у подъезда стояли её сумки, вёдра, корзины и мешки.

Сашуня с Веркой и детворой встретили её, помогли занести вещи, помогли раздеться, умыться, усадили за стол уморившуюся в душной пригородной электричке мать. Пообедав с семьёй и выспавшись на накрахмаленных постелях, тётка Катерина пошла проведывать соседей: она умела помнить добро… С одного её плеча свисала тяжёлая луковая коса, с другого – мешок с фасолью и торба с мукой.

“Ну, Катерина Ивановна, рассказывай… Как там кум, как кума… шифер купили?… - заходили издалека перепуганные городские подружки, угощая её чаем и её же медком. – Как там …невестка… ка-ак там… сынок?”

“Всё хорошо! Шихвер не купили – передумали. Жалезо взяли… Оно надёжней! – отвечала тётка Катерина, легко разгрызая позапрошлогоднюю сушку. - И у молодят всё отлично, хорошие вы мои…. Помните, когда женился мой Сашуня, то взял такую городскую моль – не разглядишь без микроскопа. А теперь…” Она выпила залпом литровую чашку чая и с шумом выдохнула:

“Ху! Горячий какой!… А теперь за моим сынком невестка так поправилась, так похорошела, что другой раз думаю: а та ли?”

“Та! Та! И не думай, и не сомневайся! Она самая и есть!” – застрекотали повеселевшие соседки, подсовывая гостье конфетки и подливая чай.

Распихав карамельки по карманам, тётка Катерина стыдливо усмехнулась – детям - от зайца! И расчувствовавшись, махнула своей натруженной рукой.

“Да, бабы, судьбу не обманешь и не обведёшь! Ищешь её и там, и здесь… Не знаешь на каком трамвае к ней подъехать, какими подарками одарить… А она тебе…- тётка Катерина, пыхтя и отмахиваясь стала выбираться из-за стола. – Ну, шоб вы были живы, здоровы! - и договорила уже у самой двери. – А она тебе вот тут, под самым носом, за просто так улыбается…”

 

 

ПРИМАК

 

В середине июля сорок пятого через Корнеевку потянулись первые уволенные в запас. Рядовые, старшины, майоры… В одинаково пропотевших гимнастёрках, сбитых сапогах, кто с вещевым мешком, а кто и налегке, с закрученной в дугу старенькой шинелькой.

Возвращались они по домам, по своим родным сёлам (а за Корнеевкой одно за другим, как погодки, по росту выстроились – Лутовище, Парышков и Лукаши), оставив позади отвоёванные европейские столицы.

Шли они по главной, Первомайской улице, останавливались у колодца, долговязого журавля, умывались, и, не выдержав пытливого молчания местных баб, трогались дальше после короткой передышки. И кроме бряцающих медалек не было в этих победителях ничего парадного, ни печатного шага с высоким носком, ни лихой, белозубой радости. Наоборот, чем короче становилась дорога к родному дому, тем тревожнее делалось на душе, и неподъёмной тяжестью наливались худые кирзачи. Что, а главное, кто ожидает измученных путников через эти последние, самые волнительные, пять-семь километров?

***

Много разного народу прошло через село, и молодых, и старых, и здоровых, и раненных, не спешили домой только свои – корнеевские. Как будто сговорились… Уходили все вместе, одной колонною, в одно число, и вот беда, не беда, а бедища – не вернулся никто!

По селу ходили разные слухи. Кто говорил, что, скорее всего, погибли все корнеевские мужики в первом же бою, а кто обнадёживающе врал, а, может, и вправду, верил, что все они живы-здоровы, и работают на какой-то братской стройке; не то дорогу прокладывают, не то дом культуры невиданной красоты сооружают, и что к будущей весне непременно вернуться. С отрезами, пряниками и деньгами…

Никто не знал, во что верить. В одном доме раскладывали карты, в другом, проклиная Гитлера и всю его шайку-лейку, молились на Божью матерь, но надеялись все. Надеялись, верили, пока через село по одному, по двое не переставал тащиться демобилизованный люд. Но через год-другой, когда по ближайшим сёлам разошлись даже те, у кого позаживали пролежни, заработанные на жёстких госпитальных койках, и беспутный ветер задул на Первомайской улице кривую бороздку от последнего самоструганного протеза, замерла Корнеевка.

Если не ждать, то чем теперь жить? И где, скажите на милость, брать силы?

А из Лутовища, Парышкова и Лукашей уже доносился радостный перестук топоров. Нельзя было разобрать, кто громче визжал – пилы или одуревшие от долгожданной любви бабы… И, не смотря на повсеместный неурожай и поштучный учёт колосьев, казалось, что в далёком полукруге чёрных крыш вот-вот золотозубо блеснут новые, из свежей соломы.

“Не-е-ет! – с завистью поглядывая на оживших соседей, вздыхал дед Василь, изувеченный ещё на гражданской, он же и завхоз, и партийный секретарь, и председатель. – Видать, наши мужики, и в самом деле, погибли все разом в первом бою… Ведь не могут же они возводить хоромы кому-то, когда от бабьих слёз грибок изъел собственные хаты!”

В подтверждение этих неутешительных слов вскоре, одно за другим, посыпались казённые письма, из которых стало ясно, что корнеевские мужики, “геройски отличившиеся на всех фронтах нашей необъятной Родины”, в настоящее время, действительно, строят дворец культуры сказочной красоты. Только вот какая незадача – строят они этот дворец не в Берлине и не в Варшаве. Строят они его в раю…

***

К Дарье Гречушной за всё послевоенное время никто не заглянул ни разу, ни за питьём, ни за хлебом, ни за иголкой, хоть с её хаты и начиналось село. Была она, как и её соседки, вдовой; как все ходячие корнеевские бабы, работала в колхозе, и жила тихо, можно сказать незаметно жила, с двумя детишками – младшеньким Витюшкой и старшенькой Ниночкой. И варила она им в дымной печи каждый день какое-то варево, и сушила детские обноски на усохшей черешне, но была её хата такой чёрной, а ивовый тын развалился до такой степени, что бывалый человек с первого взгляда определял – не живут в таком заброшенном дворе люди. Вот и проходила пехота мимо тёмных Дарьиных окон, пока однажды, а было это в конце сорок восьмого, кто-то не постучал в её дверь и не позвал тихонько забытым словом “Хозяйка!”

Услышав мужской голос, Дарья бросилась к двери, дала умыться с дороги, не расспрашивая ни о чём, накормила гостя пустой тыквенной кашей и постелила на старом дедовском сундуке. Только утром, при мелькающем печном огне она рассмотрела, кого к ней занесло холодным декабрьским вечером. Рассмотрела и заплакала: спящий незнакомец был ещё не старым человеком, с добрым улыбчивым лицом, только был этот, улыбающийся во сне человек, с оплавленной, как свечка, багровой левой щекой и без левой руки…

А через несколько дней по Корнеевке прогремела мирная канонада. Переполошившиеся соседки из последних женских сил колотили друг другу в замёрзшие окна:

“Вы что там позасыпали? Одарка Гречушная приняла примака!”

“Не может быть! Совсем сдурела баба…”

***

Николай, так звали Дарьиного постояльца, оказался мастером на свою единственную руку. Первым делом он занялся печкой. Два дня провозился, и кашлял, и чихал, и плакал от гари, но впервые за последний год печь перестала чадить. Потом прошёлся по дому, смазал дверные петли, подбил стол, лавки, свалил в одну кучу подлежащую и не подлежащую ремонту обувку и……. Пошла работа! С утра до вечера стучал его молоточек, разносясь стыдливым эхом по притихшему селу:

“При-мак, при-мак, при-мак!”

Под эту кукушечью песенку ожила и Дарья. Рваный клетчатый платок сменила на слегка приношенный, беленький, бязевый. Сбитую русую косу вычесала от колтунов, промыла ромашкой и уложила на затылке аккуратной корзинкой, как заплетала до войны, ещё до замужества. И без того чёрные бровки зачем-то подмалевала обгоревшей спичкой. А какую падеспань начала выплясывать, когда Николай назвал её Дашуткой! Будто всю жизнь этим только и занималась, и никогда не колола дрова, не полола буряки, не стирала бельё на замёршей корнеевской речке.

Не отставал от матери и Витюшка. Ходил за Николаем следом, как цыплёнок за курицей, то подавал ему блестящие гвоздики, то ловил нагретые горячей мужской пятернёй плоскогубцы, и ждал, когда тот вытащит что-нибудь новое, диковинное, из своего брезентового мешка.

Только Ниночка сторонилась чужака. Прибрав со стола и царапнув стёртым веником по земляному полу, она выскакивала на печку и пряталась за цветастым сатиновым пологом. И напрасно думала Дарья, что дочь ещё мала и ничего не замечает в свои четырнадцать лет. Сердитые Ниночкины глазки не упускали из виду ничего – ни Дарьиных улыбок, ни прихорашиваний. А когда Дарья, осторожно оглянувшись на печку, сняла со стены семейный портрет, на котором её муж был ещё женихом, и смотрел почему-то вправо, а она – невестой, засмотревшейся в левую сторону, Ниночка, наблюдавшая за матерью через прореху в занавеске, чтоб не закричать, зажала рот подушкой. Это на вид ей было не больше десяти, а подозрительное женское сердце чувствовало на все шестнадцать…

Шесть счастливых дней прожил Николай в Дарьином доме, а на седьмой - начал собираться.

“Пора, Дашенька, и честь знать!”

Сложил инструмент, побрился перед дорогой… Но потому, с какой нежностью его крестила мать, а он своей единственной рукой гладил её по костлявому плечу, приговаривая “Ничего, Дашутка, было бы мясо, а сало нарастёт!”, Ниночка поняла, что уходит он не навсегда, а если судить по оставленной над окошком бритве, то очень ненадолго. И, действительно, не успела она напрыгаться, не успела набегаться по освободившемуся дому, как дня через три Николай вернулся. Он вошёл в дом с инеем на заросшем лице, уставший и радостный, поставил на лавку свой заметно растолстевший мешок, и, будто кроме матери не было рядом ни Витюшки, ни Ниночки, ласково прошептал:

“Дашутка, родная, здравствуй… Ну… принимай! Здесь всё, что заработал!”

Дарья завертелась вокруг него юркой белочкой, помогла снять шинель. И через несколько минут выскобленный стол был завален всякими вкусностями. Витёк насчитал три краюшки ржаного хлеба, пять золотистых луковиц, десяток пряников, но самым главным заработком Николая был кулёк карамели – начиненных яблочным повидлом подушечек!

И хлеб, и картошку Ниночка ела молча, сдерживая слёзы, и заплакала только на печи, когда Витюшка уже натужно сопел ей в ухо, а мать с примаком шептались, как две подружки, на скрипучем сундуке.

“А что дети не учатся?” - спрашивал Николай.

“Так в нашем селе школа только начальная, до пятого класса… – поясняла Дарья. – Витюшка на будущий год пойдёт. А Ниночке надо ходить аж в Лукаши, это за семь километров. По такому морозу не много выходишь… И заболеть недолго…”

“Ничего… со временем всё образуется! На будущий год справим ей пальто, как настоящей городской барышне… В город отправим учиться… Вот схожу ещё пару раз на заработки, а в марте пойду к вашему председателю… Хватит по миру болтаться…”

“Хорошо бы… - щебетала Дарья. - А Витюшке я из отцовского пиджака перешью…”

Под самым потолком в полотняных мешочках висели лечебные травы. Ниночка дотягивалась до них тоненькими пальчиками, растирала в порошок и вдыхала незабываемый запах довоенного лета. Там, среди ромашек, полыни и мяты, ей виделся отец, молодой, красивый, с двумя руками, крепкими и тяжёлыми (ох, и тяжёлая ж рука была у отца! - не раз вспоминала мать). И Ниночка не могла понять, как можно было променять его, её родного папку, на пришлого, однорукого дядьку, у которого к тому же на лице чёрт горох молотил! Она долго плакала и, наконец, придумала, как защитить отца. Она обязательно это сделает, только не сейчас, сейчас никак нельзя, сейчас она как на ладони… - успокаивала себя Ниночка, засыпая - надо немного подождать, совсем немного… А вот завтра...

Утром, сразу после гороховых блинов, подгоревших на немазаной сковороде, Николай с Дарьей ушли по воду. Ниночка вытащила из-за зеркала родительский портрет и, разрезав фотографию пополам, поменяла отца с матерью местами. Теперь Ниночка не плакала, а, прикрыв ладошками рот, довольно улыбалась: портрет опять висел на своём старом месте – на стене, да и родители смотрели в одну сторону, как два голубка на праздничной открытке. Это до войны они ссорились, а теперь Ниночка взяла их, да и помирила!

***

Вернувшись с полными вёдрами, Дарья скинула фуфайку и вдруг схватилась за лицо. И щёки, и лоб, и шея горели красными пятнами.

“Ну, бабы! Стоило пройтись по улице и на тебе! И кому же это из вас не ймётся?” – расстроилась она, кинулась к зеркалу и тут же побледнела: с настенного портрета на неё осуждающе смотрел убитый муж.

“Ниночка… - уговаривала Дарья дочку, выгребая из печи золу. – Ты уже большая, должна понимать… Отца не вернёшь, а дядю Николая нам сам бог послал! Ведь мы без него не перезимуем. Ты присмотрись к нему… Он добрый! Не можешь любить, не люби… Как говорится, насильно мил не будешь, но… - Дарья отёрла потное лицо фартуком. - …не горячись, дочка, не руби сук, на котором мы все сидим…”

Но на все уговоры матери Ниночка молчала. А через неделю Николай снова ушёл на заработки, чтоб в скором времени опять с полным мешком вернуться. И так продолжалось всю зиму…

К весне Дарья о своём Николае знала всё: и что родом он из-под Ленинграда, где и погибла вся его родня, и что служил сапёром, и что в плену был три месяца, пока не сбежал с обнесённого колючей проволокой помидорного поля.

“Веришь? Я это помидорное поле до смерти буду помнить! – рассказывал он ей про свои мытарства. - Нас ведь ни чем не кормили, не поили, так что приходилось обходиться подножным кормом. Съедим всё до корешков, вот тогда фрицы и перегоняли нас на новые грядки… Так и перебивались до глубокой осени… Теперь на картинке помидор увижу, судороги начинаются! А рука… - тут Николай любовно погладил свою культю. – Если б не она, родимая, был бы я после плена не здесь, а там, где раки зимуют!”

Ниночка тоже слышала помидорную историю. Но если Дарья после Николаиного рассказа, всплакнула и уснула сразу, как только прижалась к его обожжённой щеке, то Ниночка крутилась ещё очень долго: она никак не могла придумать, у кого из соседок можно раздобыть хоть пару квашеных помидор…

***

В феврале командировка Николая затянулась. Дарья уже переживала, не заболел ли где? Но пришёл он, как и в прошлый раз, здоровым, радостным, хотя и осунувшимся от усталости, с одним мешком в руке, и с другим – на загривке.

“Вот сколько наработал…” – спустив на пол свою тяжёлую ношу, с гордостью выдохнул Николай.

Дарья улыбалась ему сквозь слёзы, и по её жалостливой улыбке было понятно, что она заждалась, и что, если бы Николай вернулся с порожним мешком, она была бы ему так же рада…

“Дашутка, иди ко мне!” – ласково позвал он её, вытащил из-за пазухи газетный свёрток, и в комнате, слабо освещённой керосинкой, кусочком яркого весеннего неба полыхнула голубая шёлковая скатёрка.

“Тут только в одном месте дырочка… - оправдывался Николай, будто сам испортил скатерть папиросой. – Но я и ниток тебе в этот раз раздобыл, и иголок… Чинил одной портнихе машинку…”

Но Дарье не было дела ни до ниток, ни до портнихи. Она набросила скатёрку на плечи вместо шали и завертелась перед зеркалом.

“Никогда такой красоты не носила! А кисти какие! А узоры… Ну, что же это…- пританцовывала Дарья.- Что же это наша Ниночка всё сиднем сидит на печи и не радуется вместе с нами?”

“Она у шошедки…” – прошепелявил Витёк.

Дарья так была занята новым нарядом, что не услышала сына. Не заметила она и дочку, когда та только через час прибежала от тётки Катри, живущей чуть ли не на другом конце села. Пока Дарья разбирала мешки, Ниночка сунула валенки под горячую заслонку и прямо в кожушке прошмыгнула на своё укромное местечко.

А на следующий день впервые за все эти голодные годы в доме запахло жареным салом. Время было обеденное, но Дарья не стала раздвигать оконные занавески. Она так привыкла к этому коллективному чувству всеобщего горя, что боялась быть счастливой, боялась и стыдилась быть сытой. А кусочек сала был таким маленьким, что его хватило только на десяток узеньких шкварок. Чем тут было делиться с соседями?

“А ну быстро все за стол, пока не остыло! – скомандовала она, проворно вытаскивая из печи казанок с картошкой. – Коль, ты чего не садишься?”

Николай не отвечал. Он стоял посреди комнаты с обескровленной правой щекой (обожжённая левая оставалась по-прежнему багровой) и изо всех сил растирал свою оторванную руку. Витёк сидел за столом, на своём месте, и следил испуганными глазёнками за матерью, а от Ниночкиного порывистого дыхания над печкой шевелилась сатиновая занавеска.

“Коль… ты чего? - не понимая, что случилось, рассеянно протянула Дарья и, глянув на стол, посередине которого стояла белая тарелка с двумя огромными квашеными помидорами, уронила руки, и тихо запричитала. – Нина-Нина… Я же тебя просила…”

Дымящиеся картофелины глухо застучали по земляному полу...

 

 

***

Утром, когда Ниночка проснулась, Николая уже не было. Не лежала над окошком и его бритва. Мать сидела за столом, покрытым голубой скатертью, с растрепавшимися волосами и заплаканным до черноты лицом, и как полоумная раскачивалась в разные стороны.

“Цвіте терен… - шептала она как молитву. - …Цвіте терен, листя опадає, хто в любові не знається, той горя не знає…”

Она пролежала три недели, не поднимаясь, и умерла перед Пасхой, не сказав дочке ни одного укоризненного слова.

После её похорон тётка Катря отвезла детей в город. Семилетнего Витюшку, как круглого сироту, ей удалось пристроить в Суворовское училище, Ниночка пошла учиться на портниху в профтехшколу. Провожая детей в дорогу, соседки не могли придумать, во что же их одеть. Сами ходили в юбках из мешковины… Но – слава богу! - Витюшку приняли на всё казённое, а денег, вырученных за дом, хватило Ниночке на фетровый капор и коверкотовое пальто. Уже от себя тётка Катря купила крестнице боты, чулки, пару тетрадок, напёрсток и сантиметр.

***

Давно позади тот роковой сорок восьмой год, и Ниночка давно уже не Ниночка, а уважаемая всеми Нина Петровна, у которой всё, как и должно быть: хороший дом, заботливый муж, внимательные дети, послушные внуки. Иногда перед сном, она расстилает голубой шёлковый лоскут, всё, что осталось от прежней скатёрки, и долго водит по нему, как по карте, пальцем. Вот линии, ведущие к аккуратной маленькой штопочке, а вот другие, убегающие от этой самой штопочки куда-то вдаль…

Если бы она знала, по какой из них пришёл в её и Витюшкино детство добрый безрукий человек с обезображенным лицом, а, главное, по какой – он их оставил, может быть, тогда ей удалось то, что мучает всю её долгую жизнь. Ей удалось бы перед ним повиниться…

 
Моей бабушке,
которую мне не пришлось узнать,
посвящается…

Май 2005 года

 © Светлана Крещенская


Webdesign © 2004 Litera вернуться назад написать письмо перейти на главную к началу страницы