МЕЖДУНАРОДНЫЙ СЕТЕВОЙ АЛЬМАНАХ «LITERA»
приветствует Вас!



СОДЕРЖАНИЕ
Поэзия
Проза
Драматургия
Публицистика и критика
Музыка
Живопись и графика
Фото и видео
Персоналии
Поиск
Ссылки
Гостевая книга
Контакт

«Litera» po polsku


Иоганн Кайб
РАССКАЗЫ
ДЕБЮТ | ВЕНЯ ПАСТУХОВ | НА РЫБАЛКЕ | УТРО | КАПЕЛЬКИ НА СТЕКЛЕ | БОРОВИЧОК | В ЗАЩИТУ ЖИВОТНЫХ

  ДЕБЮТ
 
Памяти моего учителя Германа Анатольевича Давыдова посвящается...

 

История эта произошла в те благословенные времена, когда в театрах ещё царило искусство и талантливые режиссёры-новаторы, ставили прекрасные спектакли по прекрасным же пьесам живых и почивших в Бозе драматургов-классиков; когда премьера спектакля становилась событием в театральном мире, праздником для всех почитателей Мельпомены; когда публика, истинные театралы, тонкие ценители сценического искусства, не покидали торопливо театр сразу по окончанию представления, а фланировала некоторое время по фойе, собиралась стайками и живо обсуждала увиденное действо, ожидая появления в фойе своих кумиров-актёров.

По традиции заведённой главрежем театра, всемогущим мэтром и нарождающимся классиком, гениальным художником, поражавшим многоопытного зрителя и поднаторевших актёров, своими невероятными решениями спектаклей, эффектными, удивительно пластичными и в то же время, величественно-монументальными мизансценами, высокохудожественным вкусом и интеллектом, но совершенным деспотом и крепостником сцены, не терпящим прекословий ни от одного служителя Мельпомены, величайшим преступлением для которого, было нарушение актёром придуманной и выстроенной им мизансцены, смещение исполнителем роли, вольно или не вольно, установленных раз и навсегда акцентов, небрежность жеста, речи, легкомысленность в гриме или в костюме, и так далее, и тому подобное; так вот, по традиции заведённой сим властелином театра, по окончанию спектакля все участники его выходили «в публику», чтобы «потолкаться» среди неё, и, как говаривал новоявленный деспоклассик, «подслушать о чём она судачит».

А молодые актёры-дебютанты должны были стоять для обозрения публики на широкой театральной лестнице, ведущей из партера в бельэтаж и принимать соответственно либо поздравления, либо... Увы! Никто так не не застрахован от ошибок и неудач, как начинающие актёры...

В этот раз таким дебютантом был, пришедший недавно в театр после окончания престижного театрального вуза, Костик Топорков.

Попал он, как говорят, «с корабля на бал». Актёр, который был назначен главрежем на эту роль, – молодой, талантливый, но весьма болезненный человек, впоследствии, к сожалению для искусства, рано умерший, – в очередной раз занемог, и в ожидании его выздоровления, на роль «поставили» в качестве статиста подвернувшегося, кстати, под руку Костика, славно, впрочем, подходящего по типажу и чем-то похожего на заболевшего коллегу. И толи потому, что актёр так и не выздоровел к премьере, толи и вправду работа Костика понравилась главрежу, но он был оставлен в роли, несмотря на то, что в «программке» числился только лишь дублёром.

И хотя роль была незначительной, на первый взгляд, да ещё абсолютно бессловесной, Костик отнёсся к ней с полной серьёзностью и ответственностью, каковой обучил его знаменитый и терпеливый учитель и наставник в «Альма Матер».

Персонаж у автора, ставшего знаменитым и популярным своей предыдущей, поистине высокохудожественной пьесой про революционные события на периферии, в новой пьесе про «белогвардейщину» был выписан плохо, если не сказать неряшливо. В начале пьесы одна лишь ремарка, словно обронённая невзначай: «Выходит безусый юнкер и становится у дверей на часах». В конце пьесы, ещё одна, не менее неожиданная, финальная реплика: «Юнкер, стоявший на часах, стреляется. Занавес». И только гений режиссёра смог сделать из этих двух «ходульных» реплик невероятное, поистине гениальное открытие. Он превратил бессловесного юнкера, – из бездействующего участника драматически развивающихся событий, – в главного свидетеля обвинения истории, выразителя идеи бесперспективности борьбы с новой «народной» властью, и так далее, и тому подобное.

На протяжении трёх с половиной часов, Костик неотлучно находился на сцене, словно Господь Бог, Всёвидящий и Всёзапоминающий, впитывающий всю боль и отчаяние величайшей трагедии народа, его образованнейшей и преданнейшей части, – благородного российского офицерства. И только лишь однажды покидал её, чтобы вновь, через мгновение, быть вынесенным из-за кулис и пронесённым сквозь весь зал, под скорбное молчание публики.

«Мёртвый» особенно удавался Костику, – это подметили все. Он лежал на руках товарищей длинный и тощий, с нездоровым румянцем в лице, – результат чрезмерного увлечения розовой театральной пудрой, которая спасала его от обильного нервного потовыделения. Запрокинуто висевшая голова поражала: вытаращенными, остекленелыми глазами, в которых стоял ужас; острым, восковым, почти мраморным, подбородком, не знавшего ещё лезвия бритвы и торчавшего словно пика; раскрытым – в последнем вздохе – ртом. Раскинутые в стороны худые руки с тонкими, длинными пальцами, волочились по полу, словно стараясь из последних сил зацепиться за что-либо на этой земле.

Костика вытаскивали в театральное фойе и облегчённо вздыхали, благодарили Бога, за то, что он был худ и лёгок, небрежно бросали на пол и бежали за кулисы, где уже в первый раз упал занавес и нужно было выходить на аплодисменты и «комплемент».

Актёр вставал, встряхивал головой с длинными, прямыми, жёсткими, как проволока, каштановыми волосами и мчался вслед за своими сотоварищами.

После третьего выхода на «комплемент», он чувствовал себя преотлично, приподнято-празднично, удовлетворённым собой. Вообще, по сравнению с генеральной репетицией, после которой «Гений» чуть было не выгнал Костика из театра, мальчишка считал себя героем дня.

На репетиции случилось никем не предвиденное. Вдруг, в давно и тщательно отработанной мизансцене, Костик перешёл от одной стороны стола к другой и, в нарушение режиссёрского замысла, сыграл сцену, как говорят, «зеркально». Никто этого не заметил. Никто. Кроме режиссёра. Некоторым этот переход показался вполне естественным и понятным, потому что в противном случае, молодой актёр загораживал главное действующее лицо. Но так как мизансцена была задумана «Гением» именно так, а не иначе, то нарушение её было смерти подобно.

Главреж в начале не хотел видеть строптивого юнца даже на разборе репетиции. Он безаппеляционно выкрикнул в пространство, которым была в данном случае его вездесущая помощница: «Гнать мерзавца в три шеи из театра!» и, гордой походкой Статуи Командора, продефилировал в репетиционный зал, где ждала его появления взволнованная труппа.

В притихшем, настороженном зале, к «Командору» приблизился актёр, изображавший главное действующее лицо и вступился за молодого коллегу, что бывает в театре крайне редко, вернее сказать, вообще не бывает и уж тем более в таком театре, как этот. Но тут был особый случай. «Главное действующее лицо», – «ГДЛ» – только что сыграло одним из первых, по причине невероятного сходства с героем, великого из великих – Вождя Мирового Пролетариата, – «ВМП»! «ВМП» получился более-менее удачно, его перенесли на киноплёнку и показали по всей необъятной Родине. Так «ГДЛ» стал в одночасье из рядового, просто талантливого актёра средней руки, «мэтром» и «гением», вторым после режиссёра. Хотя он сам считал себя всё же первым... Поэтому он вдруг и позволил себе защитить вьюношу. Быть может, в отместку Главрежу, припоминая ему заслуженные и «не очень» обиды. А может... Ну так, просто... Бывают же и у «гениев» капризы.

Да нет, не капризы! Несмотря ни на что, «ГДЛ» обладал ещё не до конца потерянным чувством совести и потому, подошедши к главрежу, он коротко, с достоинством, наклонил свою величественную, вождеобразную голову в знак приветствия и уважения к должности собеседника, как равный к равному, и произнёс, хорошо поставленным голосом, нарочито картавя:

– Мастер, не ругай мальчонку. Это я его надоумил. Заслонял он меня, архи, понимаешь... Ну я ему и шепнул потихоньку: «Уйди, говорю, дурила, мешаешь. Ну все же хорошо получилось, архи!.. Да к тому же завтра премьера, а замены всё одно нет. Не погубишь же ты премьеру из-за мальчонки...»

Главреж посмотрел на собеседника внимательным и пронзительным взглядом, от которого любому становится холодно и неуютно и, покраснев, толи от досады, толи злости, а может и ещё какой напасти, махнул примирительно рукой, приступая к очередной «накачке» актёров.

На сей раз мимо Костика пронесло, лишь ветерком осенним у виска пахнуло.

Зато уж на премьере он выдал всё, что мог и на что только был способен!

Во время спектакля Костик упивался своей игрой, жил событиями происходящими на сцене, дышал их воздухом, впитывал их атмосферу, вдумчиво следил за их развитием, реагировал на них естественно и не однозначно.

Он любил себя в этой роли. Плевать, что он не произнёс ни одной реплики! В том-то и красота роли, её ценность! Каким одарённым должен быть актёр, чтобы без единого звука поразить зрителя своей блестящей игрой, филигранной техникой, глубочайшим внутренним монологом! И Костик сумел, достиг, свершил! Честь ему и хвала! Недаром сам «ГДЛ» пожал Костику руку и, потрясая её, торжественно прокартавил: «С дебютом! С тебя причитается, вьюноша!»

Но так было во время спектакля и ещё некоторое время после него. А сейчас, стоя для всеобщего обозрения «на Лобном месте» на широченной мраморной лестнице, помнящей ещё, наверное, шаркающую поступь последнего монарха, после улёгшейся эйфории, под любопытными, изучающими взглядами дефилирующей по фойе публики, он вдруг с ужасом понял, что роль ему напрочь не удалась. Мало того, он сам её изуродовал своим излишним усердием, ужимками и гримасами, неестественными позами, дурацкими кивками и глуповатыми, наигранными улыбками.

– А руки-то, руки! – с ужасом и стыдом вспоминал он. – Что за идиотские пассы я ими производил! Это же невероятно! Бездарно! Пошло! О, какой стыд! Надо бежать отсюда! Все видели мой полнейший профанизм! И смеются надо мной. И эта дама со старомодным веером и сверкающим лорнетом, висящим на медной цепочке!.. О, как ехидно улыбается старая завзятая театралка! А её слова: «Похвально, молодой человек, весьма похвально!» Сколько в них скрытой иронии, издёвки и желчи! Мне бы лучше провалиться сквозь сцену или бежать куда-нибудь подальше! Да-да! Бежать поскорее от этого позора!.. Но поздно! Ко мне приближается статуеподобный «Гений». Это конец...

К юноше, – скукожевшемуся от горя, стыда и страха, с низкоповисшей головой и безвольно опущенными руками-плетьми, с дрожащими, полусогнутыми в коленях ногами, подавшемуся вперёд, как бы сопротивляясь встречному ветру, подобно нерешительному пловцу, готовящемуся окунуться в ледяную пучину волн морских, стоящему на беломраморной ступеньке посреди безконечной лестницы ведущей наверх, в сверкающие далью высоты, – подошёл гениальный Главреж и, не вынимая изо рта горящей гаванской сигары, – признак хорошего настроения, – похлопал паренька по плечу и, сказав лишь одно: «Молодца, молодца!», продефилировал по паркету далее вдоль нескончаемых подсвечников и мраморных колонн.

Тут же к Костику подбежали несколько третьеразрядных актёришков-завистников и начали неистово трясти ему руки, источая лживые улыбки и поздравления.

Подошёл и многомудрый Корифей театра, непризнанный новой властью за его прямоту и резкость суждений о ней, но, вопреки всему, почетаемый служителями и поклонниками Мельпомены.

– Брысь, сучьи дети! – Он шикнул на льстецов, протянул широкую, по-крестьянски мозолистую руку молодому человеку. – Что, растерялся малость? Не беда. Главное головы не теряй. Ишь вон, сколько шаркунов развелось. А когда-то тоже... Надежды подавали! Тьфу ты, прости Господи! – старик размашисто перекрестился, закатив глаза. – И сомневайся, сомневайся во всём! Да в себе самом, взапреж. То движитель всему... Ну-ну, не унывай, то ли ещё будет...

И Корифей, заложив руки за спину, поплыл по фойе, животом вперёд, раздвигая разношёрстную публику.

А юноша вдруг повернулся и, припав к прохладной мраморной стене театра пылающим лицом, горько разрыдался, то ли от счастья, то ли от бессилия перед своею судьбой.

 

Берлин, 13.10.2001

 

 

ВЕНЯ ПАСТУХОВ

  Быль
 
 

Веня Пастухов “сломался” в четверг под вечер, когда Юля, его любимая жена, обозвав мужа идиотом и бездарью, собрала свои пожитки и, громко хлопнув дверью, укатила к своей мамаше в Marzahn, прихватив по пути из садика трёхлетнюю дочку Сашеньку.

– Сама, дура! – бросил Веня ей вслед. – Катись колбаской по малой Спасской! – Добавил он и яростно пнул ногой захлопнувшуюся за женой дверь, да так, что взвыл от боли. – Сука! Катись!.. Плакать не буду! Шалава!

И, опустившись на выстланный ворсистым мягким ковром пол, сначала потихоньку, а потом всё громче и отчаяннее завыл по-волчьи, раскачиваясь, словно Ванька-встанька, из стороны в сторону. Обида и злость душили его, щемили сердце, распирали грудь.

Всё начиналось, как обычно. В понедельник у Диминого отца, или как его здесь звали на немецкий манер – Дитера, молодого скромного паренька, такого же Spätaussiedler´a, как и сам Веня, случился инфаркт. Дима-Дитер, никого не предупредив, не до этого было, не вышел на работу, повёз старика в больницу и целый день переживал там, не отходя от больного, пока тот к вечеру не раскрыл с усилием выцветшие и глубоко запавшие глаза.

Мало того, что Вене пришлось отдуваться за двоих, тягать на своём горбу тяжёлые тюки с линолеумом на пятый этаж, да ещё нужно было придумывать оправдания для своего напарника, которые показались хозяину неубедительными. Разъярённый шеф, не признавая никаких извинений, “оторвался” во вторник на убитом горем Дитере, сидящего с безразличным видом на перилах лестницы в подъезде ремонтируемого дома и не обращавшего внимания на рёв начальника. А тот, багровея от злости и ненависти к этим “ленивым, косоруким русским дармоедам и нахлебникам”, всячески оскорблял паренька, угрожая ему всевозможными штрафами.

Веня не выдержал всего этого и заступился за своего напарника, при этом обозвал шефа „бездушным эксплуататором и кровососом, обкрадывающим бесправный трудовой люд и прикарманивающим большую часть и без того нищенской Вениной зарплаты“.

Шеф, скрипнув зубами и позеленев от злости, убежал с объекта и не появлялся до самого вечера...

А накануне сегодняшнего дня, в среду, хозяин отчитал Веню, словно сопливого школяра, выбирая при этом наиболее обидные и унизительные выражения. Отчитал ни за что, ни про что.

Понимая всю тяжесть последствий для него, Веня стерпел, надеясь, что инцидент на этом благополучно разрешится. Но часа через полтора, рыжая, расфуфыренная, высокомерная секретарша из бывших российских шлюх, с длинными, от самых ушей ногами и голыми мясистыми ляхами, с коричневыми от постоянного курения зубами, пренебрежительно швырнула Вене справку о его увольнении, как умственно и физически неспособного выполнять порученную, весьма малоквалифицированную работу. Эта справка являлась своеобразным волчьим билетом, по которому ни один Arbeitsamt-Биржа труда не заплатит и копейки Arbeitsслёз и никакой, мало-мальски уважающий себя предприниматель, не возьмёт Веню, господина Пастухова, даже улицу мести широкой в полметра щеткой с его дипломом инженера.

Веня пришёл домой угрюмый и подавленный. Он стойко смолчал, несмотря на все Юлины расспросы и жалобы на то, что вновь приходил хозяин дома – сквалыга и кровосос Herr Cersten Obremba, – пригрозивший, что он и так слишком терпелив по отношению к своим должникам, но он не внук Рокфеллера и сам считает каждый Pfennig. И если verehrte Frau Pastuchoff не заплатит к понедельнику свой долг за три месяца по квартплате, то он вынужден будет, к величайшему сожалению, вызвать полицию и выставить на улицу злостных неплательщиков из прекрасной квартиры с видом на кладбище.

Юля плакала, кляла безнадёжно-бездарного мужа и эту, трижды проклятую, историческую Родину, с “акулами капитализма”, свою горькую судьбу, которая связала её, горемычную, с таким дебилом, лентяем и идиотом, но потом успокоилась и даже очень темпераментно отдалась Вене, что случалось в последнее время всё реже и реже.

А сегодня, после завтрака, всё повторилось сначала – Юлины упрёки и причитания – и он, не выдержав, рассказал жене о случившемся с ним на работе, надеясь на её сочувствие и поддержку.

Но Юля его не поняла. В душе она уже давно считала Веню неудачником, мямлей и простофилей, не способного не только обеспечить ей подобающую жизнь, но даже элементарно содержать свою семью. В резкой, оскорбительной форме, высказав всё это ему в лицо, она хлопнула дверью и укатила к мамочке, которая с самого начала совместной жизни четы Пастуховых не могла терпеть своего зятя-ничтожества.

С отчаянья Веня нахлобучил любимое кепи с тремя непонятными буквами “БББ” на высокой тулии и, порывшись в комоде, нашёл заветную заначку – рыжую, как волосы секретарши, пятидесятку с портретом Бетховена и блестящей защитной маркой. Прерывисто и горько вздохнув, Веня медленно побрёл в соседнюю “кнайпу” „Bei wildem Rudi“ на углу Liebermann Strasse и Berliner Allee, где по четвергам и субботам играл и пел “за Парнас” его земляк, бывший солист Усть-Каменогорского ВИА “УРА-марш”, Сеня Каракозов, а теперь – Stefan Hofmann, по жене.

Посетителей в заведении было немного и Веня, пробравшись в укромный уголок, сел за уютный, скрытый от посторонних глаз столик и заказал “по-русски” – пол-литровый бокал золотистого, искрящегося, с белой шапкой пены, "Schultheiß" и рюмку охлаждённого “Doppelkorn”. Oсушив одним глотком посуду, Веня попросил повторить, потом ещё и ещё, пока озабоченный кёльнер не поинтересовался у него осторожно: достаточно ли у господина денег и если да, то не пожелает ли господин расплатиться с ним, так как он, кёльнер, не имеет права давать уважаемому господину больше спиртного, поскольку господин уже несколько опьянел.

– Ах, к чёрту, – взревел захмелевший Веня, – вонючие педанты! Да чтобы Вене Пастухову опьянеть, знаете сколько нужно?! Веня Пастухов в России чистый спирт, не запивая и не закусывая, “хрущевскими” стаканами хлестал и не пьянел, а тут ты учить меня вздумал? Вот тебе! – И он, скрутив смачный кукиш, сунул его под нос опешившему работнику прилавка. – Давай пойло, козёл, – рявкнул он и хрястнул кулаком по полированной столешнице.

Кёльнер ничего не понял из тирады Вени, но слегка перетрусил от выразительного жеста и грохота посуды на столе и рысцой поспешил в каморку за стойкой, где стоял телефон. Он даже успел набрать номер полиции, когда Сеня – Stefan Hofmann – осторожно опустил свою руку на его плечо.

– Майк, прошу тебя, пожалуйста, не звони. Это мой старый знакомый, хороший парень, я всё улажу. Извини, пожалуйста, всё будет окей. Можешь на меня положиться...

– Ну и дружки у Вас, господин Hofmann, – недовольно проворчал Майк и, нехотя, опустил трубку телефона на рычаг. – Не пойму я вас, “русаков”, что вы за народ такой... невоспитанный и буйный. Нет, я не имею Вас, господин Hofmann, в виду. Вы человек талантливый, смирный и... так далее... Но... но другие... Уму непостижимо! Сплошные алкоголики и дебоширы. Это же форменное безобразие! Никогда не знаешь, что от вас можно ожидать. За вашим братом постоянно нужен глаз да глаз. Куда только полиция смотрит?! Ай-яй-яй! Schande! Schande! – Продолжая ворчать и сокрушаться, Майк ушёл от греха подальше за стойку бара.

Сеня молча подошёл к столику друга, присел на стул, вытащил сигарету, закурил, блаженно затянувшись сладким ароматным дымком “Коры”, и только затем спросил Веню:

– Ну, ты чего, кореш? Давай рассказывай.

– А чё рассказывать? – пьяно шмыгнул носом Веня. – Шеф, сука, уволил... По статье... Тфу-ты, как это у них, гансов, называется... Короче, как – не справившегося... Да ну и хрен с ним! Всё равно Arbeitsслёзы получать не буду, стажа нету... Вот и всё, Сеня, конец мне, кранты!.. – И Пастухов снова грохнул по столику кулаком так, что пустая пивная кружка подпрыгнула на столешнице.

Кёльнер бросил на них из-за стойки нервный взгляд.

– Тихо, тихо, – успокоил друга Сеня. – Не шуми, нам это вовсе ни к чему. Майк может полицию вызвать...

– Кто?..

– Майк, кёльнер наш. Такая гнида...

– Да пошёл он, – Веня хорохорился перед другом словно молодой петушок перед маститым хозяином птичьего гарема. – Пива не даёт, дерьмо собачье, говорит пьяный. Это я-то?! Сеня, ты же меня знаешь? Скажи, знаешь? Ну, скажи, что ты молчишь?..

– Знаю, знаю, только успокойся...

– Во! А он, сука...

– Тебе домой идти пора, браток, – перебил его приятель, – Юлька, небось, заждалась... Хочешь, я тебя провожу?

– Не заждалась, – буркнул Веня жмурясь. – Она того... К матери ушла... Вместе с дочкой.

– Вернулась уже, наверное... Вечер ведь...

– Нет, – отрицательно замотал пьяной головой Веня. – Она совсем ушла, понимаешь? Обозвала идиотом и бездарью и... ушла...

– Придёт, куда она денется, – убеждённо произнёс Сеня. – Моя тоже уходила, однако ж, вернулась... Подурковала малость, потрахалась с “местняком” и... вернулась. Кому они, по большому счёту, кроме нас нужны? Так, потрахать от нечего делать каждый норовит, а чтобы жить... – Сеня махнул рукой. – У этих, боднул он головой в сторону кёльнера, своя философия, понимаешь – денежно-вещевая, а у нас... Так что побесится немного, затоскует, да и опять придёт.

– Не придёт. Я её знаю, – безапелляционно и в тоже время огорчённо выдавил из себя Веня. – Она гордая. А я...

Всё верно, я и есть – бездарь. Вот ты, к примеру, вон играешь и поёшь... Музыку сочиняешь... Людям радость приносишь... Талантище, одним словом. И “Консу” закончил... А я...

– Да ладно тебе. Нашёл чему завидовать, – горестно махнул рукой Сеня. – Ну “Консу” закончил, ну и что. Вона, по кабакам на “хавало” зарабатываю, “мурки” играю... Противно, а что делать. В России надо было оставаться... – Немного помедлив, произнёс с невероятной тоской в голосе. – Там хоть какая-то жизнь была, а здесь ... Да чё уж теперь...

– В России!.. – хмыкнул Веня, презрительно. – Где она, та Россия-то?! Тю-тю! В России сейчас тоже одни живодёры и кровососы, – Ельцины с Бурбулисами”... В России... Тебе конечно!.. В России за тобой не только твоя Зойка, а половина Усть-Каменогорска баб бегало. А я и до сих пор, как дурак, тебе завидую. Всегда думал: “Эх, хоть бы раз вот так, как Сеня: встать к электрооргану, да как вжарить... с вариациями! И запеть... Да так, чтобы сердце от нежности зашлось! Чтобы песня, – как ручеёк журчала; как вечер бархатистый; луною по волнам плыла... И все бабы – словно мотыльки на свет...”

– Вот возьми и спой.

– Куда мне, – Веня рукавом вытер набежавшую на нос слезу. – Я и играть-то ни на чём никогда не умел, а петь и подавно. Ну, разве что в хоре, да и то... Мне ведь медведь на ухо наступил... А, что там, – махнул он рукой и подавленно замолчал.

– А ты попробуй, может, получится...

– Да брось ты, – отмахнулся Веня от друга скептически. – Это только в сказке бывает: вышел немой на сцену и запел как соловей, да так, что слепой прозрел... А все слушают и млеют от удивления... Господи! – помолчав немного, он простонал с надрывом и с неимоверной тоской. – Хотя бы разок такое пережить! Хотя бы разок! Тогда и умирать не жалко... Нет и вправду: простофиля я, неудачник и бездарь! Права Юлька... И почему я не умер маленьким?! – Веня опустил отяжелевшую голову на покоящиеся на гладкой, глянцевой столешнице руки и закрыл пьяные глаза.

Каракозов-Hofmann опустил руку на плечо друга и нежно поглаживая его, участливо шептал:

– Тш–ш-шь. Тш-ш-шь! Не волнуйся, всё будет хорошо... Всё будет...

В “кнайпу”, в сопровождении эффектной секретарши, вошёл Венин шеф – толстый, очкатый бизнесмен из новых юго-турков и сел за большой стол с резными ножками посредине тесного зала. К нему трусцой помчался кёльнер Майк, повесив на лицо дежурную подобострастную, услужливую улыбку.

Веня поднял тяжёлую хмельную голову и, увидев своего обидчика, рванулся к нему:

– Пусти, Сеня, я ему, суке, всё скажу! Я ему докажу!

– Докажи, Веня, докажи, – сказал тот и, взяв друга под руку, подвел его к киборту, стоящему одиноко в противоположном углу зала. – Давай, не робей, – подтолкнул он друга к инструменту. – Ну, смелее!

Пастухов пошёл нетвёрдым шагом к манящему его инструменту. С каждым шагом поступь его становилась всё увереннее и тверже. Встав за пульт и взяв первый пробный аккорд, он спросил Сеню: “Чё играть-то?”

– А что хочешь... – ответил тот. – Чё сам любишь, то и играй.

– Я ж не умею...

– А ты попробуй...

Веня робко положил враз вспотевшие руки на клавиши и, неуклюжие до того пальцы, вдруг сами стремительно забегали по белым и чёрным глянцевым полоскам, выпуская из тенёт диодов и триодов волшебные, ласковые, сказочные звуки необыкновенно-прекрасной нежной мелодии.

– Пой! – крикнул другу Сеня. – Пой!

– Не могу!

– Можешь! Пой, дурила!

– Сейчас! – Веня резко выдохнул воздух, как перед прыжком. – Всё, пою!

И, облизнув запёкшие от волнения губы, он запел. В начале осторожно, как будто пробуя босой ногой холодную гладь утреннего озера, но с каждым новым звуком голос певца крепчал, становился увереннее и чётче, а пение стройнее и осмысленнее. Казалось, что песня сама лилась из его груди, заполняя каждый закоулок, каждую щёлочку полумрачной “кнайпы”, и удивлённые лица гостей приветливо оборачивались к нему, умолкали разговоры, становились сосредоточеннее и добрее взгляды.

Всё в округе проникалось чудесным Вениным пением, растворялось в нём, впитывая его своими сердцами, очаровываясь им.

И шеф удивлённо застыл в полуобороте, машинально гладя пухленькую руку глуповатой секретарши, всем своим телом подавшейся к певцу и откровенно пожиравшей его жадным, алчным, похотливым взглядом.

Двери в “кнайпу” распахнулись и на пороге появилась раскрасневшаяся Юля в белом свитере с чёрной каймой и клетчатой юбке-восьмиклинке. И она, зачарованная и заворожённая, остановилась в дверном проёме, не в силах сделать более и шага, во все глаза, глядя на поющего вдохновенно мужа.

Шквал аплодисментов обрушился на певца, когда последний звук, прозвенев, растаял, растворившись в тишине.

Растроганный шеф, протирая платком свои неимоверные диоптрии и тряся необъятным животом, подскочил к Вене, схватил его руку и долго-долго тряс её, повторяя в который раз:

– Простите мне, дорогой господин Пастухофф, наше... недоразумение. Завтра жду Вас у себя в бюро, в удобное для Вас время. Если вы, конечно, соблаговолите навестить нас...

Растроганный кёльнер протиснулся к эстраде с подносом, на котором громоздилась огромная кружка пива со снежным айсбергом искрящейся пены.

– Многоуважаемый господин Пастухофф, – кёльнер церемонно раскланялся перед триумфатором, – отныне Вы наш почётный гость. Окажите мне, пожалуйста, честь, и примите это пиво от имени нашего дома и от меня лично.

Сексуальная секретарша, напрочь забывшая о толстом шефе, бросилась к новоявленной знаменитости и с размаху повисла на шее: “Веня, я ваша навеки!”

Беспомощно улыбаясь, смотрел удивлённый Веня то на свои руки, то на скромно стоящую, прислонившись к косяку двери, любимую женщину, как бы оправдываясь перед ней:

– Я не виноват, – бормотал он, – Они сами, понимаешь, сами...

А Юля, не сводящая с мужа ласковых, влюбленных глаз, шептала с умилением:

– Понимаю, любимый, понимаю...

Сеня, сидевший одиноко за дальним столиком, подошёл к другу и, похлопав его по плечу, одобрительно произнёс:

– Вот видишь, всё получилось. А ты говорил... Ну, всё, вставай, домой пора...

Пастухов оторвал голову от замлевших рук и мутным взором обвёл слабо освещённую “кнайпу”. Она была пуста. Вредный кёльнер старательно вытирал столы большим белым полотенцем и тушил не нужные свечи. Веня недоумённо посмотрел на сидящего рядом друга и спросил, решительно ничего не соображая:

– А где все?.. Ну, шеф... Юля...

– Дома, наверное, – пожал плечами Сеня.

– А?..

– Пора. Пойдём, я тебя провожу домой...

– Да-да...

Пастухов, пошатываясь, поднялся со стула и поддерживаемый другом, пошёл к выходу, неуверенно переставляя ватные ноги. У самой двери он остановился и, вспомнив о чём-то, ринулся к инструменту.

Веня рванул крышку клавиатуры, осторожно, словно боясь обжечься, положил пальцы на клавиши, – звука не последовало. Он изумлённо посмотрел на руки и ударил по клавишам смелее... Инструмент молчал. Он попробовал ещё – эффект был прежним. Тогда он с невероятной силой опустил мощные, узловатые, мозолистые пальцы на нежные глянцевые полоски и те жалобно всхлипнули от боли.

Незадачливый музыкант поднёс к глазам свои шершавые, натруженные руки с растопыренными пальцами, внимательно осмотрел их. Затем он медленно опустился на колени перед трепетным инструментом, съёжившегося от страха перед этим грубым человеком, который, как бы прося у него прощения, обхватил голову руками и горько зарыдал.

 

...Той же ночью Веня Пастухов повесился на бельевой верёвке в проёме балконной двери своей прекрасной квартиры с видом на кладбище…

 

Хевиц (Венгрия), 17.07.2001

 

 

НА РЫБАЛКЕ

 

Заря только занималась и окрасила в желтовато-розовые тона самый краешек неба у горизонта. В сероватости рассвета, над склонёнными ивами и тихой гладью дремлящего пруда, лёгкими кучевыми облаками плыл туман, путаясь и цепляясь за прибрежные кусты, с тёмно-зелёными, – почти чёрными – миниатюрными листочками, покрытыми словно инеем, матово-серебристыми капельками росы. Росинки, остывшие и продрогшие за ночь, но уже подкрашенные с рассветного боку нежной розовизной, ещё дрожали, цепляясь за махровую поверхность ладошек подорожника.

На кочке прошлогодней обгоревшей осоки сонно вздрагивала утка, согревающая кладку своего гнезда, а на огромной изумрудной сковороде-листе болотной лилии ещё покоилась, неуспевшая выцвести в лучах весеннего, тёплого солнца зелёная лягушка, переодически раздувающая свой жёлто-пупырчатый зоб.

Ещё дремали, покачиваясь на длинных, тонких лезвиях-листах камыша, четырёхкрылые самолёты-стрекозы, подёргивая элегантными хвостами-фюзеляжами. И только начинали свои волшебные рулады чёрные, словно слегка присыпанные пеплом, скворцы, высоко задирая свои розовые широко раскрытые клюва.

Неподалёку, на краю деревеньки, похожей скорее на декорации к сказочному фильму про старину, с узорчатыми, рубленными домами, линейно-прямыми улочками, с ивовыми плетнями и стынущими геранями в заросших палисадниках и колодцем-журавлём в центре поселения, замычали, пробуждаясь от дремоты и пережёвывания своей извечной жвачки, первые коровы, хрипло, как бы с испугу, что проспал зарю, прокричал петух, разгоняя куриный сладкий сон. Ему ответил с противоположного конца деревеньки другой петух, за ним третий, четвёртый. Потом разом грянул целый нестройный хор чубатых задир... И вдруг всё смолкло. Стало так тихо, словно и природа, и птицы, и звери, и вода, и камыш – всё прислушались, а правда ли это утро? Или кто-то вновь по ошибке попусту растревожил покой и сон?!...

В такое время: приятно, осторожно, хлюпая болотными ботфортами, войти чуть слышно в остывшую за ночь воду; тихо, стараясь не нарушить шаткого покоя, размотать удочку, насадить на острый, блестящий крючок, извивающегося светло-коричневого, опоясанного оранжевыми и чёрными колечками, червя да плюнув на него – непременно три раза – и, легонько взметнув его в воздух, забросить удочку с тяжёлым грузилом на бесцветной, тонкой леске в прогалину между лилией с блаженствующей лягушкой и камышинкой, на которой досматривает сны подрагивающая стрекоза.

Лёгкий всплеск от грузила и ярко-раскрашенного гусиного пёрышка-поплавка, не потревожил сонного подводного царства, куда не так скоро проникает свет. Почти никто не обратил на новоявленного внимания, и лишь любопытно-нахальный пескарь выпучил серовато-жёлтые глаза на неведомо откуда взявшегося аппетитного червяка, изящно вытанцовывающего на прозрачном экране пруда.

Сквозь кристально-чистую воду весеннего, незамутнённого ряской и плесенью водоёма, хорошо видно, как глупый пескарь в начале осторожно, с опаской и явным интересом, слегка шевеля своими вёслами-плавниками, приближается к лакомому завтраку. Как он, не обнаружив на его взгляд ничего подозрительного, яростно набрасывается на наживку и своим, – в пол-головы – хищным ртом, пытается проглотить огромного червя целиком.

Яркий поплавок заходится в диком, лихом, марионеточном танце, то погружаясь в воду, то выскакивая из неё как пробка, то заваливаясь на сторону, то, словно солдат в карауле, застывает вытянувшись в струнку...

У меня замирает сердце, дрожат руки, немигающие глаза поедают взглядом поплавок и легкий зуд, зарождаясь где-то у копчика, стремительно проносится вверх по позвоночнику, застревая где-то в моментально вспотевших волосах на затылке. Во мне просыпается извечный природный инстинкт охотника, добытчика, ловца! Ноздри мои, как у гончего пса, непроизвольно раздуваются, дыхание становится прерывисто-сдержанным и первые капельки пота, проделав стремительный путь ото лба, по горбинке носа до его кончика, скатываются и плюхаются в воду, тут же растворяясь в ней, успевши лишь воспроизвести на глади маленький, изящный круг.

Наконец пескарику удаётся проглотить неимоверно большого для него червя и он, стремительно натягивая леску, мчится прочь.

Поплавок резко и однозначно идёт ко дну.

И если бы не прозрачная чистота водоёма, в которой явственно видна эта мелюзга, можно было бы подумать, что уж на этот раз точно, на крючок зацепился огромный маститый карась, поросший мохом за долгие годы жизни в пруду, хитрый и осторожный, но потерявший бдительность в это весеннее, сказочное утро, которое для него, как и ещё для кого-то другого, к сожалению, стало последним.

А утро, такое нежное и ласковое, такое песенно-радостное утро, уже раздаривает кустам и цветам, деревьям и травам, лугам и полям, свои первые солнечные лучики, чёткими линиями-паутинками, пронизывающие лёгкий, седоватый туман...

 

Берлин, Март 1995 – Август 2000.

 

 

УТРО

 

Bсё вдруг замерло в ночном и непроглядном лесу.

Замолкли птицы и ветер, затихли река и камыш, ни шороха, ни звука.

Всё вокруг, как будто бы, прислушалось, чтобы не пропустить нечто особенное и важное.

Даже костёр у шалаша и тот угас, и головёшки его, ещё недавно яркие и пылающие, укутались в бархатистую серость пепла.

Я проснулся от этой, наступившей вдруг, настороженной и чуткой тишины. Что-то волшебно-сказочное чудилось в ней, подкрепленное мрачными силуэтами деревьев и кустов, лёгким отсветом молчаливой реки и статичностью камыша.

Не шевелясь, прислушался и я, напрасно пытаясь услышать хотя бы шорох, хотя бы шепоток.

Но всё было тихо.

И мой пёс, сладко дремавший у входа в шалаш, проснулся, приподняв и повернув голову на бок, навострил чуткое ухо и осторожно, беззвучно, втянул носом воздух.

Нет! И собачье ухо не уловило какого-то ни было шороха. Всё словно замерло: и лес, и звери, и река, и костёр.

Было жутковато и любопытно.

Мне показалось, что прошла вечность в оглушительной тишине. Но это длилось всего несколько мгновений. И эти мгновения были столь значительны и основательны, как Вечность, как Вселенная, как Жизнь!

Затем вдруг разом, как удар грома, как шквал, как водопад, как лопнувшая струна, - всё вокруг зазвенело, запело, защелкало, затрещало, загомонило!

Вновь зашумела река; затрепетал метёлками камыш; зашептал узорчатыми листьями столетний дуб; заискрился, разгораясь, костер; защёлкал на ветвях соловей; зарыдала, проснувшись, иволга; замычала болотная выпь; затренькала пеночка; захрюкал ёж...

Вся природа зазвучала огромным и стройным оркестром.

И моя душа и моё сердце вдруг запели, возликовали.

И пёс с радостным лаем помчался на берег реки, не разбирая дороги.

Я ринулся за ним и замер у самой воды: низко, купаясь в медленных водах холодной реки, поднималось солнышко - яркое, красное, лучистое, словно вымытое в этих весенних, чистых струях.

Наступало утро!..

- Солнышко красное, здравствуй! - Я кричал, и мой крик вливался в стройную симфонию природы, в многозвучную гармонию весеннего утра.

 

Берлин, март 1995

 

 

КАПЕЛЬКИ НА СТЕКЛЕ

 

Первая капелька дождя робко постучалась в стекло мрачновато-тёмного окна и напряжённо прислушалась: не последует ли ответ по ту сторону холодной прозрачности?

Не дождавшись ответа, она медленно и разочарованно стекла на подоконник.

Вторая, её подружка, саданула в окно и так же, настороженно и несколько раздражённо, вслушалась. За окном висела тягучая тишина и капельке ничего другого не оставалось, как последовать за первой.

Третья и четвёртая капельки почти разом громыхнули по бесчувственному стеклу и, оскорбившись на безмолвие за окном и тщетность своих усилий, заструились вниз тонюсенькими змейками.

Недовольно проворчал гром, метнув из грозных очей пламя яркой молнии, швырнул горсть крупных капель в тугоухое окно.

Они, капельки, требовательно и даже сердито застучали по стеклу, как бы взывая: "Да проснись же ты, лежебока!"

А я не спал... Я слышал даже тот первый, робкий призыв одинокой капельки. Но мне не хотелось впускать её в моё тёплое жилище, в мою покойную душу.

Лёгкая печаль и сладостная истома, обленившегося за ночь в ласковой кровати тела, удерживали меня в своих объятиях и не позволяли встать и распахнуть окошко непрошенным гостям.

А капельки всё яростнее бились в беззащитное стекло, барабанили так, словно хотели разбудить мертвеца. Не добившись желаемого, они шипели, как клубок змей, и всё быстрее стекали вниз, заполняя слёзно-чистой, холодной водой лужу под окном.

Видимо, осознав бесполезность своих усилий, капельки постепенно оставили в покое моё окно и зашелестели в листьях клёна - кудрявого и развесистого, - одиноко стоящего в стороне, и тихо перешли на чуть слышный шепоток, похожий, скорее, на судачанье старух на завалинке, бесконечное и ровное.

И тогда я встал! Распахнул рассветное окно и громко крикнул - Ну что? Взяли?! То-то же! - Расхохотавшись, выпрыгнул в окно прямо в лужу босыми ногами, подставляя тёплое, ленивое, голое тело игольчато-жгучим каплям летнего дождя.

И, как в детстве, раскинув руки, кружась и приплясывая, наслаждаясь тем, как с головы вниз, по всему телу струится холодная вода, я кричал в свинцовое небо:

       Дождик, дождик, поливай,
       Нынче будет урожай!

Растревоженные моими криками соседи, в начале изумлённо смотревшие на меня: "Уж не сошёл ли с ума, не свихнулся ли сосед?!" - от души хохотали над моей детской выходкой.

И под этот хохот и весёлые крики соседей, я плясал, смеялся и пел, словно в давно ушедшем детстве, искренне и беззаботно!

А дождик лил, не переставая, поднимая лёгкий, тёплый, сизоватый, прозрачный туман с полупроснувшейся весенней земли.

 

Берлин, январь-июнь 1997

 

 

БОРОВИЧОК

 

Разбудили меня ото сна яростно-задорный лай моего молодого и глупого пса и заполошенный стрёкот перепуганной сороки.

Я поднялся со своего импровизированного ложа из лохматых веток смолистой хвои, ароматно пахнущей в утренней прохладе и, выглянув наружу из-под низко висящего шатра ветвей вековой ели, столь густой и непроницаемой, что сквозь её плотные, сросшиеся иголки не пробивался не только солнечный свет, но и всепронзающие хрустальные капельки летнего дождя, крикнул расшалившимся спорщикам:

- Кончайте базар, непоседы!

Солнце, едва выглянув из-за верхушек полусонного леса, окрасило рыжевато-розовыми всполохами ещё не осевший на тёмно-изумрудную зелень поляны клокастый, холодный туман.

Круглая поляна была огорожена мрачновато-насупившимся лесом с тёмными закоулками и бледно-оранжевыми пятнами берёз и осин, которые аляписто пестрели в однообразном тёмно-зелёном массиве елей, дубов и лиственниц.

Пёс Рябчик, услышав мой зов, бросил спор с сорокой, которая неистовым треском защищала своё гнездо, спрятанное в ветвях разлапистой берёзы, и примчался ко мне, радостно повизгивая, ожидая моей похвалы за усердие. Он тёрся об меня и старался лизнуть в лицо.

Погладив пса по мокрой от росы и тумана шёрстке, я выполз из моего ночного укрытия и босыми ногами, охая и повизгивая, как Рябчик, ступил осторожно в холодную росу, как вступают в остывшую за ночь реку.

Обжигающая прохлада заставила меня вскрикнуть и запрыгать по поляне, исполняя при сём какой-то, и мне самому неведомый, танец моего далёкого предка из каменного века. Рябчик‚ радостно лая‚ прыгал вокруг меня, позабыв про сороку.

Вконец проснувшись от необычного утреннего моциона и оригинальной зарядки, я взял свою, дремавшую ещё, косу-литовку и пошёл к середине поляны, где стояла нескошенная мной вчера густая и сочная отава.

В эту пору косить траву истинное удовольствие!

Отдохнувшее за ночь на духмяных, тёплых и мягких еловых лапах тело наливалось силой, и руки приобретали былую сноровку.

Визжа и ядовито шипя, коса укладывала в валки душистую траву, осыпая при этом на землю изумруд росы.

За мною, по стерне, тянулся похожий на лыжню след, а коса визжала и шипела, распугивая спрятавшихся на ночь в траве перепелов и куропаток.

Поднимаясь, всё выше, солнышко пригревало и растворяло угрюмую насупленность леса и холодноватую аморфность тумана, сверкало лучиками в кристалликах росы на листочках и иглах деревьев и кустов.

Пёс носился по поляне без устали, чудом успевая ускользнуть от острого жала хищной косы, преследуя перепуганных зазевавшихся зайцев; жирных, как беременные купчихи, перепёлок; пёстрых, глуповато-любопытных фазанов.

Часа через два, уложив траву в длинные, извивающиеся словно змеи, валки, я решил передохнуть и позавтракать, благо, обсохшая под солнцем трава всё искуснее сопротивлялась постепенно затупившейся косе, подтверждая старинную крестьянскую пословицу:

       „Коси коса - пока роса.
       Роса - долой, коса - домой!"

Забравшись в шалаш, где ещё хранились прохлада и полумрак, я снял висевшую на сучке толстого - в три обхвата - елового ствола сумку с крынкой холодного, вчерашнего молока Бурёнки и залпом выпил всё содержимое.

Опоздавший к трапезе Рябчик‚ укоризненно взглянул на меня и, облизнувшись, обиженно отвернулся.

Разделив с псом несколько зачерствевший, но не ставший от того менее вкусным, пресный белорусский пирог с творогом и смородиновым вареньем, от которого, впрочем, Рябчик оказался не в восторге, я улёгся на ароматную лежанку и, по-видимому, сразу задремал, так как не заметил, что начался дождь. А когда он весело зашуршал по иголкам моей ели, я проснулся и выглянул из-под (почти до земли) свисавших веток.

На небе висела тучка, такая маленькая, что при всём её желании она не могла закрыть собой солнце, и в свете его лучей, она швыряла крупные капельки-слёзы на пожелтевшие листики берёз и осин, на дрожащие иглы гордых сосен и елей, на стынущие‚ полуобнажённые прутики ольхи.

Ярко светило солнце и шёл дождь. Слепой дождь. Как зачарованный, смотрел я на неповторимую красоту этого природного явления!

B полнеба горела, изогнувшись коромыслом и излучая весь спектр красок, радуга. Она отражалась в мириадах капелек, и создавалось впечатление, что вся поляна усыпана россыпями разноцветных драгоценных камней, сверкающих и переливающихся в лучах благодатного солнца.

И этот миг зарождалась сказка: у моих ног возник маленький бугорок. Он рос прямо на глазах...

Застыв от волнения и предчувствия чего-то необычайного, неотрывно наблюдал я, как сквозь опавшую листву, замаскировавшись сухими прошлогодними еловыми иголками, поднималась и увеличивалась на глазах ослепительной белизны шляпка гриба-боровичка.

Дождь закончился и надо было идти косить, пока не просохла роса от дождя, но я не мог оторвать взгляда от растущего гриба с иголками на крепкой маслянистой шляпке, при таинстве рождения, которого я присутствовал.

И, казалось, что нет на свете более значительного и волнующего события, чем это!

 

Берлин, 23.08.1999

 

 

В ЗАЩИТУ ЖИВОТНЫХ

 

Меня часто спрашивают, почему я не завожу собаку. Неужели не люблю животных? Неужели я такой бука, что не хочу иметь друзей? И т. д.

Для меня животное - от слова "живой". И я не завожу собак только потому, что их люблю.

Вы правы, она, - собака, несомненно, друг. И ещё какой - преданный и неизменный. Честнее женщины и вернее соратника. А вы можете себе представить своего лучшего друга в наморднике?

Ну-ну, давайте! Представьте своего лучшего друга Федю, с которым на одной парте сидели и делили юношеские мечты о путешествиях и приключениях, об индейцах и бурах, таскали исподтишка с колхозной грядки несозревшие арбузы и перезрелые огурцы, так, от нечего делать, чтобы утолить извечный инстинкт добытчика. Так вот, представьте этого Федю - в наморднике!

Вот он приходит к вам в гости, снимает галоши. А зачем ему они? Собаке положено ходить без галош. Но он всё равно снимает их в передней комнате, чтобы не наследить на начищенном паркете и, тем самым, не довести до инфаркта мою, помешавшуюся на чистоте, жену; одевает намордник и ошейник; протягивает мне поводок и, глядя мне в глаза своим честным, преданным и невинным взором, поднимает левую заднюю ногу на угол телефонной тумбочки...

А затем мы дружно следуем до следующей маркировки.

Таким образом, мы гуляем с ним по необъятным просторам родной квартиры, глубокомысленно рассуждая о латыни, Софокле и Еврипиде, об относительной теории Эйнштейна, слушаем Баха и Брамса, восхищаемся эстампами Сарьяна и Дали.

Таких, два интеллигентных, весёлых, закадычных друга, две родственные души, два чуда природы.

И как тут понять: кто кому друг, товарищ и брат? Я - бульдогу с намордником или намордник с бульдогом - мне?

А вы это знаете?

Она же живая, "бульдога" эта! Как и ты, я, мы, они... Потому-то и воет она на луну. От стыда за нас, натуралистов и от своей горькой, собачьей доли. А как же иначе?!

Тебя бы так же, в намордник, до смеху было бы, а?

Счастливчик! Натуровед и животнолюб задрипанный!

 

Берлин 2003

 

Источник: Официальный сайт Иоганна Кайба



web design © alias